Форум Жизнь в Санкт-Петербурге

Жизнь в Санкт-Петербурге

Обсуждение тем, непосредственно связанных с городом

Блокадные дома Ленинграда

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

11 Января 2015, 16:03

Вознесенский пр., 67 http://www.citywalls.ru/house2563.html

 

1941 - 1944 гг. - "Сигнал воздушной тревоги поднял седьмой взвод рано утром. Горел старинный дом № 127 на углу набережной Фонтанки ... Взвод под командованием Бориса Петровича Попова прибыл на пожар и обнаружил, что горят крыша и верхние этажи. У нижней половины дома не было угла: перед пожаром в него попал снаряд и угловая квартира на четвертом этаже со своим балконом-фонариком как бы повисла в воздухе...
 Вскрывая стены в поисках скрытого огня, пожарные обнаружили вдоль стены, граничившей с коридором, глубокую нишу. Она была замаскирована обоями и завешена полотном. Ярусами стояли в нише фанерные ящики. В них, тщательно упакованные, лежали различные ценности. И было их столько, что пожарные и ребята из полка не верили своим глазам. В одних ящиках было огромное количество дорогой посуды: саксонский фарфор, хрусталь баккара - каждый предмет завёрнут в папиросную бумагу. Флаконы с потемневшими от времени французкими духами. Рулоны старинных габардинов, шелков, полотна, касторового сукна и других дорогих тканей. Потом пошли ящики с драгоценными украшениями, золотом, серебром, жемчугом.
Молча сидела на кровати хозяйка квартиры, косматая старуха. Она была ошеломлена увиденным. Рядом с ней лежала её дочь, лишенная признаков возраста.
      - Что это за вещи ? - спросили у хозяйки.
      - Не знаю.
Больше всего участников происходящего поразило то, что в некоторых ящиках были обнаружены продукты: кофе в зернах, изюм, сухое печенье, папиросы "пушка" и "сафо" нэповских времён.
Закричала, заплакала дочь хозяйки. Оказывается, она недавно похоронила родную сестру, умершую от голода.
Никто из ребят седьмого взвода до сих пор не видел кладов. Взглянув на этих девчонок и мальчишек, таких худых, притихших, смотревших на сокровища потрясенными глазами, командир пожаротушения приказал им взять понемногу изюма.
Вызвали милицию. Все ценности были сданы государству. Их оказалось, как потом сообщила "Ленинградская правда", на 3 миллиона рублей.
 Участникам тушения пожара была объявлена благодарность. Девушкам выдали в качестве премии несколько флаконов духов. Кого-то наградили тонкой позолоченной чашкой в виде розочки. Да ещё Юре Ведерникову дали рулон папиросной бумаги для курильщиков."
   ( С. 67-68 Источник: Комлев В.П. "Блокада. Я в полку пожарном...".,   Лениздат, 1983 г. - 144 с.)

Добавил: nikspb 

« Последнее редактирование: 18 Янв 15, 13:00 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

13 Января 2015, 19:46


13 марта 2011, 14:33, 
Вадим Аркадьевич Козловский             

Школа в особняке Витте: http://www.citywalls.ru/house677.html

Школа по ул. Мира, 26:  http://www.citywalls.ru/house11686.html

 

Учеба в 1943-45 годах.

Учился в этой школе с 1943 по 1953 год До 1944 она временно размещалась в особняке С. Ю. Витте (Каменноостровский, тогда Кировский, проспект, 5) Воспоминания о школе - самые благодарные и светлые. С одноклассниками коллективно встречаемся (ежегодно!!!) до сих пор. Трети уже нет. Из 36 пацанов - 4 доктора наук, 9 кандидатов наук, 9 старших офицеров армии и Службы разведки. Н.Н.Баранов - автор гостиницы «Прибалтийская». Всех помню и люблю как братьев. Подробно о нашем классе – «СПб ведомости», 27.05.2003 г. - очерк «Ленинградский класс».

Ныне существующего корпуса (перепендикулярно ул. Мира) не было.Стены здания - грубая, щелеватая кирпичная кладка, не оштукатурена. Классе в 8-9-м у нас было развлечение - кто выше залезет по безоконной боковой стене и оставит в высшей точке автограф. Рекордсмен (долез до крыши) - Виктор Андреевич Овсянников (ныне доктор физ-матем. наук, первым в СССР слетел с Эльбруса на дельтаплане, затащив его туда на своей умной физ-матем. спине). Под окнами нашего класса на втором этаже был довольно широкий выступающий в сторону ул. Мира карниз. Однажды я вылез на него, а ребята закрыли за мной окно. Просидел пару уроков, загорая на весеннем солнце и несколько удивляя прохожих. Учителя, на мое везение, не заметили. Учтите  - школа-то была мужская

Уроки отменялись, если температура воздуха была ниже минус 25 градусов. Однажды, когда зимой 1944/45 г.г. лопнули батареи и полы залило, занимались, сидя на спинках парт. Учительницы - на столе. Года до 1946-47-го, пока  не вернулись выжившие отцы, - весь день в школе, на  т.н. «продлёнке» (продленный день). После уроков - какая-то скудная еда: минут 30-40 гонялись во дворе, затем в классе делали домашние задания. «Скудная еда»  -  в 14-15 часов чуть больше стакана «супа» (теплая баланда с кусочками вываренной сушеной картошки  и лохмотьями капусты («щи»!),+ а если, иногда, с какими-то рыбешками типа хамсы или кильки – «уха»!; на второе - 2 столовых ложки макарон светло-бурого цвета со следами какого-то растительного (?) масла; на третье (!) - стакан теплой желтоватой жидкости («чай»), чуть сладковатой, или с кусочком пиленого сахара. А потом уже ужин. Потом  (часов до 8-9 вечера) нам читали вслух книжки - пока нас не забирали работавшие матери. Так класса до четвертого. Перед уводом иногда перепадал ломоть хлеба, если повезет - с кусочком маргарина или с половиной чайной ложки сахарного песка. Потрясающе вкусно было! Дома - чай сорта «Белая ночь» (кипяток без заварки) + ломтик хлеба или пара столовых ложек какой-нибудь каши (из брикета; обычно - пшёнка).

До 1944 года в здании школы был размещен госпиталь, а классы (тогда еще очень маленькие) - в особняке Витте. В здании на ул. Мира, 26 занятия возобновились с 1 сентября 1944 года. Начали понемногу возвращаться эвакуиро-ванные и особняк стал тесен. А госпиталь куда-то перевели. Соседние дома не топили.                                                                                                                                                                                                                                                                

Развлечения 65-летней давности .                                                                              .                       Могу дополнить несколькими эпизодами школьных забав 1944-48 годов ХХ века, к счастью, сейчас недоступных для повторения.

Настоящего оружия, а, особенно, боеприпасов, у нас было сколько угодно. Карманы набиты боевыми патронами (автоматными, пистолетными, винтовочными - первые два вида ценились  выше, т.к. они были посимпатичнее) Менялись друг с другом - начавшие ржаветь - на новенькие, блестяшие. Что с ними делали? Когда пошли трамваи, мы шли на пр. М.Горького (Кронверкский) - там не было милиционеров в отличие от Кировского (Каменноостровского), который считался «прави-тельственной трассой», хотя по всему его протяжению шли трамваи. Штук 10-12 патронов укладывали на рельсы и ждали трамвай. При проезде трамвая 30-40 процентов патронов взрывались. Грохот, пули  летят в разные стороны (не как из ствола, но убить могут). Вагоновожатая выскакивает и с громкими словами пытается нас догнать... Ни разу! В соседних школах были несчастные случаи, а мы были осторожнее в обращении с оружием.  Весь берег Кронверкской протоки вокруг Артиллерийского музея был плотно уставлен нашей и немецкой разбитой техникой (танки, самоходные орудия, пушки и т.п.), притащенной с окраин со всеми снарядно-патронными запасами (только трупы были убраны). Садишься верхом на танковую пушку, приятель сидит в башне и крутит нужный  маховик - башня вращается и ты - на карусели. Даром!  Конфликты и ссоры, конечно, бывали. Разбить нос, «поставить фонарь» под глазом - ерунда. Страшнейший грех - порвать одежду (перешитую из родительской). Сегодня порвешь - завтра нечего надеть. Это понимали все. Мальчишеские законы соблюдались строжайше. Улицы делились на «свои» и «не свои». Пойдешь не по «своей» - рискуешь получить в нос. Вдвоем на одного - противозаконно! Быстро и доходчиво карали виновного. Поэтому и дружим ло сих пор.   В.К.

« Последнее редактирование: 18 Янв 15, 13:01 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

17 Января 2015, 17:29

Ул. Чехова, 6  http://www.citywalls.ru/house8432.html

Соня Сапгир (Готхарт)

 

Представляем воспоминания людей, свидетелей исторических и трагических событий Великой Отечественной войны. Не просто свидетелей, но людей, которые жили тогда и пережили то страшное время. Этим авторам в 1941-1942 годах, о которых идет речь в их воспоминаниях, было совсем мало лет. Соне Сапгир (Готхарт), матери нашего товарища Саши Готхарта 18-19 лет, а Вадиму Желтикову, моему двоюродному брату и того меньше — 12.

Впечатления о пережитом оказались столь сильны, что врезались в память подростка и молодой девушки неизгладимыми рубцами, и они точно воспроизводят все события того времени. Как фотопластинка, которая пролежала десятилетия в кладовой, но, будучи опущенной в проявитель, восстанавливает в своем серебре запечатленное многолетней давности.

Читайте и поражайтесь мужеству наших матерей и старших братьев.

Воспоминания переданы нам автором (Вадим Желтиков) и сыном Сони — Александром Готхартом (gotkhart@yahoo.com)

 

Соня Сапгир - 1940 г.

Странное дело – память. Хочешь запомнить – не помнишь, хочешь забыть – не забывается. Даже через двадцать пять лет.

Летом сорок первого года я заканчивала первый курс Ленинградского городского педагогического института. ( http://www.citywalls.ru/house1174.html ) Это был новый институт, он открылся в сороковом году и по замыслу должен был готовить преподавателей для ленинградских школ.

В воскресенье 22 июня я готовилась к экзаменам по новой истории, это был последний экзамен за первый курс. Я сидела дома и занималась вместе с подругой Верой Ивановой. Вера пришла накануне, в субботу, и заночевала у нас. Встали мы рано и сразу же сели заниматься – на подготовку оставался только один день. Радио, конечно, выключили. А в два часа дня устроили перерыв, вышли немного погулять. Был прекрасный день. На Литейном проспекте, не доходя до Невского, около уличного репродуктора стояла толпа. Мы спросили: «Что случилось?» «Война». «Какая война?» «С Германией. Вы что, не знаете?»

Уже не помню, как сдавался этот последний экзамен, он никого не интересовал. Все были взбудоражены, все говорили о войне, хотя никто, конечно, не представлял себе, во что она выльется. Многие думали: ну, будет, как финская, которая прошла только что – год назад. Хотя военные действия проходили поблизости от Ленинграда, это почти не чувствовалось. Мы даже не видели раненых. Было только одно неудобство затемнение. Каждый вечер проверяли, чтобы окна были плотно зашторены. Ну и, конечно, на улицах было неприятно ходить из-за темноты. Но в магазинах ничего не исчезало, было абсолютно все и даже в изобилии. И никаких карточек, никаких очередей. Да и длилась эта финская кампания всего-навсего четыре месяца.

О том, что война будет страшная и что немцы через два с половиной месяца смогут приблизиться к Ленинграду и окружить его никто, конечно, не думал и даже не мог вообразить себе этого. Хотя, правда, я знала и такие семьи, которые сразу же, в первые дни после 22 июня, стали собирать чемоданы. Наверное, понимали, что детские сады эвакуируются неспроста, что Ленинград – крупный промышленный центр, и его обязательно будут бомбить.

Окопы были моим первым настоящим жизненным опытом.

Поднимали нас в пять утра. Приходила староста, ее звали ее Рая, она была с третьего курса института Покровского, хорошая, бойкая девчонка. Она кричала, как командир: «Подъём!». Вставать было тяжело, и я ее за этот «Подъём» недолюбливала. Мы умывались у колодца, пили чай с хлебом чай кипятили дежурные, они вставали раньше, брали лопаты на плечо и с песнями – певуний в группе было много – шли на свой участок. До него было километра два. В дни, когда лил дождь, тоже, конечно, шли на работу и копали под дождем. На участке нас ждал старший лейтенант Константинов. Он разворачивал план и давал задание нашей старосте, а она распределяла нас по местам. Каждый знал свою норму – сколько нужно вырыть. Копали мы большие, глубокие траншеи, нам говорили, что они для дотов и дзотов. Траншеи соединялись длинными переходами из одного в другой. Копали эти переходы зигзагом, они были тоже глубокие, выше роста человека. Иногда на наш участок вместе с Константиновым приходил военный с двумя шпалами -майор, он проверял нашу работу, и по его указанию мы что-то изменяли – копали шире иди глубже.

Днём у нас был перерыв, мы обеда
ли. Обед состоял из большого куска хлеба, который мы брали с собой. Хлеб посыпали солью, иногда сахарным песком. А потом снова за лопаты до вечера. Нас никто не подгонял, да это и не нужно было. Не уходили, пока не выкапывали свою норму. Ужинали мы вечером, когда возвращались в деревню. Ужин готовили на плите дежурные. Была у нас крупа-пшено и чечевица, были мясные консервы и какой-то жир. Но и консервы и жир быстро кончились, пшена тоже было мало. И варили мы каждый день одно и то же: на первое суп с чечевицей и картошкой, на второе чечевичную кашу. Хлеба было ограничено, правда, иногда старший лейтенант Константинов приносил добавок – одну или две буханки. Но зато было много картошки. Мы ее копали на поле, варили в ведре «в мундире» и съедали в несметном количестве. Время от времени, за свои деньги сообща покупали молоко. За ним ходили в соседнюю деревню, там еще был кто-то из местных жителей. После ужина чаще всего ложились спать, как убитые. Но некоторые устраивались постирать, зашить, поштопать. А иногда после ужина приходили к нам ребята из пашей группы, и сидели у костра и снова варили или пекли картошку.

Все мы сильно выматывались. Я, например, никогда в такой мере физическим трудом не занималась. Наоборот, меня от всего оберегали, да и вообще я жила в тепличных условиях. Работали мы без выходных и даже, если у кого-нибудь из девчат наступало болезненное состояние, то все равно, за редким исключением, выходили на работу и выкапывали свою норму.

Картошка и чечевица наших истрачиваемых сил, конечно, не восполняли. Ели мы все очень жадно. Я сама себе удивлялась. Если раньше, дома, я была разборчива и есть меня заставляли, то теперь от картошки было не оторвать.

Все мы очень плохо представляли тогда, что делается на фронте. Никто нам ничего не объяснял и не разъяснял. Газет за все это время мы не видели, и радио у нас не было. Возвратились мы с окопов в самых первых числах сентября. Видимо, держали нас до предела, потому что возвращение было неожиданным и очень спешным. Близость Фронта мы уже чувствовали, Это ощущение даже трудно с чем-нибудь сравнить. В воздухе стоял какой-то особенный неутихающий гул и явно слышались толчки земли. И еще над нами, очень низко, стали летать немецкие самолеты. Они нас обстреливали из пулеметов, и мы прятались в траншеи, которые только что рыли. Никто ничего официально нам не говорил, но до нас доходили разговоры военных, что передовая близко. Однажды вечером, когда мы вернулись с работы в деревню и собирались ужинать, неожиданно пришел старший лейтенант Константинов. Он объявил, что завтра нас отправят на машинах в город. Мы его хотели расспросить, но он был неразговорчив, на все наши вопросы отвечал, что оставаться здесь нельзя. Утром он пришел встревоженный и сказал, что машин не будет. Стал нас торопить и объяснил, как нам лучше выйти к Старому Петергофу, а оттуда по шоссе в Ленинград. Сказал, что дома мы будем к вечеру. Когда мы пришли в Старый Петергоф, станция была забита людьми с вещами, узлами, но никто не знал, будет ли какой-нибудь поезд на Ленинград. Какие-то товарные составы в сторону Ленинграда двигались, но сесть на них было невозможно. И мы всей группой решили идти пешкой. На всем нашем пути до Ленинграда по шоссе шли люди с котомками, с узлами, с тележками — беженцы. Некоторые гнали скот – коров, коз. Четыре или пять раз нас обстреливали с самолетов. Немцы летали низко, по три-четыре самолета. Было страшно. Все разбегались, ложились по обочинам шоссе, в кюветы. Я от страха всегда ложилась лицом вниз. Но, несмотря на сильную стрельбу, убитых я сама не видела, По пути на какие-то оставшиеся деньги мы брали у крестьян молоко, хлеба купить было невозможно.

В Ленинград мы пришли было уже темно, где-то, кажется у ABTОBO, нам удалось сесть в трамвай, и мы стали добираться каждый к своему дому. А на следующий день, не сговариваясь друг с другом, мы, почти все, пришли в институт – на Малую Посадскую. Казалось бы и вымотались и столько времени не видели своих близких, а дома усидеть, хотя бы один день, не могли. По дороге из Петергофа мы гадали, что же нас ждет после окопов. Никакой связи с институтом за это время мы не имели, и была полная неизвестность. Большинство считало, что заниматься больше не будем и нас всех снова пошлют на оборонные работы или призовут в армию – санитарками. Но в институте, к нашему удивлению, шли занятия. Первого сентября это было, наверное, дня за два или три перед нашим возвращением в Ленинград в и
нституте начался новый учебный год. Занимались те студенты, которые остались в городе и на окопы не ездили. Лекции шли на втором, на третьем и на четвертом курсах. Нашему возвращению были рады. Ожидали нас раньше и уже волновались. Директор сказал нам какие-то прочувствованные слова, и все смотрели на нас, как будто мы вернулись с передовой. Помню, что была иллюзия возвращения к нормальной жизни. С каким-то особенным чувством переписывали мы расписание лекций второго курса: теория литературы, русский язык, психология, английский, западная литература, старославянский, античная литература, педагогика… И уже на другой день, как и все, сидели на лекциях.

В те дни обстановка в Ленинграде была в высшей степени напряженной и тревожной, всем было ясно, что немцы подходят к городу. И поэтому было что-то успокаивающее в том, что в институте идут занятия. Казалось, что опасность не такая ук большая и все надежно, все прочно. Иллюзии эти кончились через пару дней, после первых же сильных бомбежек.

На постах – на крыше – мы стояли по четыре часа и менялись по очереди. Потом, когда начались холода, мы вылезали на крышу только во время налетов. В трех аудиториях были поставлены койки, и каждому было выдано постельное белье, мы его хранили в тумбочках. Отстояв на крыше ночную смену или перед заступленном, можно было застелить койку и поспать, а некоторым студентам вообще разрешили жить в институте.

С утра у нас были лекции, но, если начиналась тревога, то лекции прерывались и та смена, которая в этот день дежурила, бежала на крышу на посты, а все остальные и преподаватели и студенты – уходили в бомбоубежище. После лекций мы очищали от хлама институтские чердаки и устанавливали там и на крыше деревянные ящики и засыпали в них песок. Ящиков на крыше поставили очень много, наверное, штук пятнадцать, и еще на чердак штук пять. Песка затащили в избытке, он был и в ящиках и вокруг ящиков. На чердаках были также и баки с водой, и огнетушители. Но песок считался главным средством против зажигательных бомб. Нам наскоро объяснили, как устроены эти бомбы, и показали, как их тушить. И еще нас учили подавать первую помощь: накладывать шины, бинтовать, выводить из шока, переносить раненых. И снова, в который раз, мы изучали устройство противогаза и что-то еще по противохимической защите – все были убеждены, что немцы применят отравляющие вещества. Помню, что сама я смотрела на противогаз, как на ерунду, мне не верилось, что благодаря ему можно спастись.

Первые воздушные налеты и бомбежки запомнились особенно. В один из первых сильных налетов, когда горели Бадаевские склады, я дежурила на институтской вышке. На крыше института была застекленная вышка – наблюдательный пост. С нее была хорошо видна вся крыша и всё вокруг. На вышке сидело, обычно, три человека, больше там не помещалось. Кроме того, и на самой крыше находились дежурные – всего нас в одной смене было человек восемь. Такого повального грохота зениток я еще не слышала. Небо клокотало от разрывов. И было такое ощущение, что весь город гудит, трещит и все куда-то проваливается. Потом были бомбежки и тяжелее, но мы к ним уже в какой-то мере притерпелись. А в эти первые налеты был такой жуткий страх и такая незащищенность, что я даже не понимаю, как мы, девчонки, выдерживали и не убегали с крыши. Сидели, прижавшись друг к другу.

 

В той стороне, где были Бадаевские склады, в небо поднимались огромные клубы дыма и огромное пламя. Все это было таких невиданных размеров, что, казалось, сейчас, прямо на глазах, заполыхает весь город. Горело долго, нас уже сменили, а мы все еще не уходили с крыши, стояли и смотрели на зарево. Вечер был очень теплый, и мы, даже на крыше, были налегке, в платьях, без пальто и без плащей. Много раз на крышу поднимался директор института Михайлов его называли «начальник объекта», от него мы и услышали: «Плохо, горят Бадаевские склады». В этих складах из-за пожара погибло огромное количество продовольствия. Об этом хорошо известно.

Врезались в память подробности еще одного сентябрьского налета. Это было в середине сентября. Я пришла из института домой, и мне кто-то сказал, что в «низочке» так мы называли полуподвальный магазин на углу Невского и Литейного дают крупу, если не изменяет память, чуть ли не гречу. Тогда прикрепления, карточек еще не было, и можно было отовариться в любом магазине. Очередь была длинная, она тянулась по Литейному проспекту. Я стояла на улице и, едва успела переступить порог магазина, как начался налет – и обстрел и бомбежка, все вместе. Дверь в магазин сразу же закрыли, и я осталась в этом «низочке», а те, кто стояли на улице, кинулись в убежище. Бомбежка и обстрел были очень жестокими. Я даже теряла надежду выбраться живой. Свистело, гремело, сыпалась штукатурка, летели стекла из рам, пол ходил под ногами. Когда бомбы разрывались близко, трясло так, что, казалось, подпрыгивает весь дом. Даже невозможно было стоять. Длилось все это долго, наверное, больше двух часов. После, когда налет кончился, очередь восстановилась, но стала она значительно меньше. Многие, пережив такой страх, разошлись. Я получала эту крупу в полубессознательном состоянии.

Первая половина сентября была теплая, некоторые дни были даже солнечными, но конец месяца был уже холодный. Тревоги объявлялись часто, помногу раз в сутки – и утром, когда шли лекции, и после лекций, и ночью. То бомбежка, то обстрел, то все вместе. Ночью дежурить было тяжело; и спать хотелось, и холодно было на крыше, и просто было жутковато. В памяти – небо в аэростатах, лучи прожекторов, вой и оглушительные разрывы бомб и снарядов, запах гари. Из первых дежурств отчетливо запомнилось – я это видела несколько раз – ракеты, которыми немецкие агенты откуда-то, наверное с крыш, а может быть, и из окон верхних этажей, подавали сигналы своим самолетам. Сначала я не понимала, что это такое, пока на каких-то ближайших занятиях нам это не объяснили. Мы запоминали ориентиры, откуда выстреливалась ракета, а начальник объекта сообщал об этом в штаб МПВО.

Тревоги и дежурства кончались и, – это было еще в сентябре – шли в большой актовый зал. Кто-нибудь играл на рояле, в том числе и я – тренькала что-то, и мы танцевали и пели, и было весело. Казалось даже, что никаких тревог больше не будет. Помню хорошо, как первый раз тушила я зажигательные бомбы. Во время налета мы сидели на нашей вышке и вдруг услышали, как что-то загрохотало на крыше, как будто кто-нибудь камни бросил. Мы быстро спустились с вышки, с нее на крышу опускалась лесенка, и стали по разным концам осматривать крышу. Крыша была немного покатой, и недалеко от края я увидела две зажигалки, они лежали близко одна от другой. Зажигалки были небольших размеров, цилиндрической формы. Потом, на этой же крыше я тушила и другие зажигательные бомбы, они были крупнее, а по форме были похожи, как бы это сказать, – ну, на фляги, что ли. От страха я даже не видела, начали гореть эти бомбы или нет. Я взяла щипцы и подошла к первой зажигалке. Сердце у меня замирало – я боялась, что бомба взорвется в руках. На занятиях нам объясняли, как обращаться с зажигалками, но то была теория, а это – действительность. Отступать было стыдно, я ухватила бомбу щипцами и, не дыша, сунула ее в ящик с песком. Рядом с ящиком была деревянная лопата в виде совка, и я присыпала на эту бомбу сверху песку. То же сделала и со второй бомбой. Всего в тот первый раз мы нашли на крыш пять или шесть бомб.

Первые зажигалки страху на нас, конечно, нагнали. Но их сыпалось на город так много, что мы волей-неволей быстро с ними освоились, нужно их было только быстрее найти и сунуть в ящик с песком, чтобы не начался пожар. Мы действовали уже просто механически. Нас, правда, предупреждали, что какие-то зажигательные бомбы могут внезапно взорваться в руках, но у нас ни одного такого случая не было.

Слово «блокада» я впервые услышала от старосты Раи. Рая сказала мне и еще нескольким девочкам, мы стояли вместе в какой-то аудитории, что она была в райкоме комсомола и там говорили, что город окружен со всех сторон и что немцы хотят создать блокаду. Рая так именно и сказала: «Немцы хотят создать блокаду». Хотя, как я теперь понимаю, город уже был в то время блокирован. Значение слова «блокада» я осознала не сразу. Странно было представить, что Ленинград отрезан от всей страны и что из Ленинграда невозможно никуда выехать.

Всё шло такими темпами, что уже, наверное, на другой день после разговора о Раей, о блокаде стали говорить все и во всеуслышание. И все равно в сознании это не укладывалось, казалось невероятным и невозможным. Помню, как директор института после лекций собрал нас и сказал: «Мне поручено сообщить вам, что Ленинград окружен кольцом блокады». И хотя мы привыкли верить каждому директорскому слову, помню, я все-таки подумала; «Это что-то немыслимое, этого не может быть, это повторяются какие-то чужие слова». Но директор объяснил нам, что железные дороги, которые соединяли Ленинград со всей страной, перерезаны немецкими войсками и что осталась только связь через Ладожское озеро и еще – самолетами. Директор призывал нас сохранять спокойствие, говорил, что Ленинград мы не сдадим и что окружение будет в самое ближайшее время прорвано.

Никто из нас, студентов, истинного положения не знал, и где находятся немецкие войска вокруг Ленинграда мы почти не представляли. Доходили только слухи, что немцы заняли ближайшие пригороды.

По радио или в газетах все было сдержанно и неопределенно: «Враг у стен Ленинграда», «Враг у ворот Ленинграда». А по слухам знали, что немцы взяли Урицк, что они в Стрельне, у больницы Фореля, где-то недалеко от Средней Рогатки. Слухи распространялись мгновенно. Неожиданную новость можно было услышать в очереди, в трамвае, в институте, в бомбоубежище. Люди как будто перестали бояться, что за распространение слухов могут привлечь и что за них можно поплатиться. Хорошо помню, что слухи о том, что немцы находятся вблизи Кировского завода, передавались не шепотом, а вполне открыто. Не верить этим слухам было невозможно, их повторяли совершенно разные люди. По в памяти сохранилось, что даже самые страшные слухи - новости или предположения – передавались сдержанно, без паники. И я не видела, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, кричал, рыдал, хотя в городе, как известно, преобладали женщины, дети и старики со старухами. Трудно понять, как сохранялась такая выдержка в массе населения. Сейчас мне кажется, что эта сдержанность была своеобразной защитной реакцией. И еще – злобных или каких-нибудь злонамеренных слухов мне самой слышать не приходилось. Мне кажется, что их почти и не было. Нервы у всех были напряжены до предела, и распространителям такого рода слухов могли дать отпор любыми средствами.

Говорились, в общем-то, ужасные вещи: что немцы хотят бомбежками и обстрелами уничтожить Ленинград полностью; что запасов продовольствия в городе нет, и нас ждет голодная смерть; что если Ленинград немцы возьмут, то уничтожат всё население, и другое, в таком не духе. Что касается населения, то одни говорили, что немцы уничтожат всех без разбора, а другие, что только евреев. Одна наша хорошая знакомая, Малеева Софья Андреевна, – она работала в аптеке на углу Невского и Фонтанки – советовала мне выкрасить волосы перекисью, чтобы немцы не догадались, что я еврейка. Город бомбили и обстреливали почти каждый день! По много часов подряд, и причин, чтобы не пойти на занятия, было более чем достаточно. Но почему-то все мы, за редким исключением, стремились в институт.

Часто где-нибудь заставала тревога. Это было обычным явлением: если куда-то идешь, то попадаешь под обстрел или бомбежку и приходится прятаться – в бомбоубежище - к ним вели указатели или, если был рядом какой-нибудь сад или парк, – в щели, отрытые в земле. Таких щелей – по пути в институт – было много на Марсовом поле и в парке Ленина. Помню, некоторые, сидя в убежище, вытаскивали книжки или газеты и читали, чтобы отвлечься и скоротать время – иногда даже в то время, когда снаряды или бомбы рвались близко.

Занятия в институте продолжались и тогда, когда немцы в середине сентября подошли к Ленинграду вплотную. Сегодня это даже трудно представить. Фронт был на окраине города, бомбили и обстреливали систематически, а мы ходили в институт на лекции. Уму непостижимо. Ну что такое – немцы вблизи Кировского завода. Ведь это уже был город. Туда же на трамвае можно было доехать. Теперь, когда я где-нибудь читаю, что немецкие войска были на расстоянии двенадцати или тринадцати километров от Дворцовой площади, мне и самой не верится. Сейчас, вспоминая, трудно проникнуться мыслями и душевным состоянием того времени. Но в памяти сохранилось: несмотря на то, что бои шли совсем рядом, большинству людей, которых я знала, не верилось, что Ленинград могут сдать немцам. Те двенадцать или тринадцать километров до немецких окопов никто тогда не называл и не считал, и казалось, что расстояние от окраин города до центра очень большое. Конечно, боялись, что немцы могут прорваться в город и в то же время не верили в это.

В сентябре по карточкам, хотя и скудно, но все-таки что-то еще выдавалось. И даже работали некоторые столовые. Можно было, например, пообедать в столовой института. Кормили пустоватым супом с несколькими картофелинами и жиденькой кашицей, пшенкой или чечевичной. Но за обед из карточки вырезали талоны на хлеб, на крупу, на жиры, и поэтому в институте я обедала только в крайних случаях – для семьи было лучше, если карточки отоваривались в магазине или, на худой конец, в столовой, когда можно было взять обед домой. Последняя городская столовая, которую я помню, была на Невском проспекте против Пушкинской улицы – там сейчас Сосисочная. Наверное, это был конец сентября, потому что было уже холодно. Я выстояла очередь в эту столовую и получила по нашим карточкам щи зеленые это была горячая вода с какой-то травой, а второго – пюре мне уже не хватило. Голод надвигался быстро, можно сказать, стремительно. Люди метались от магазина к магазину, но везде было одинаково пусто, только иногда были какие-то ничтожные, от случая к случаю, выдачи. К середине октября недоедание и полуголодное состояние перешло в непрерывный голод, мучительный и невыносимый.

В первые голодные дни на меня нашло какое-то помутнение: голод доходил до желудка, но сознанием не воспринимался. До рассудка не доходило, что в буфете, сколько в нем не ищи, ничего нет. Нет ничего и в ящике за окном – на кухне, где всегда лежало что-нибудь съестное. Я, как маньяк, открывала буфет, рыскала в нем и подбирала какие-то крошки, крупицы, мучинки. Потом и этого уже было не найти. Наступала такое отчаяние – ну, хоть дерево грызи, хоть ешь со стены известку. Голод ощущался не только физически, но стал навязчивым состоянием, психозом. Перед тем как заснуть, уже в полудреме, постоянно мерещилась какая-нибудь еда, и так явственно, что ощущался ее вкус и рот наполнялся слюной. А ночью снились голодные сны. Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или, вообще, не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее – у тебя эту пищу отбирают. Просыпалась в холодном поту и не могла уснуть. Думала – неужели нас не спасут?! Должны же что-нибудь придумать.

Примерно в это время, то есть когда уже начался настоящий голод, к нам пришла наша знакомая, Нина Азаровна Никифорова – она до войны работала администратором в Новом Театре на улице Рубинштейна сейчас там Театр народного творчества. Нина Азаровна сказала, что ее знакомые, военные, привезли ей со Средней Рогатки большой кусок конины – там убило снарядом лошадь. Она купила эту конину по какой-то сумасшедшей цене и предложила нам кусок, килограмма полтора, тоже за соответствующую цену. Надо сказать, что с ее стороны это был великодушный поступок. Она могла все мясо оставить себе, в деньгах она не нуждалась, да и кому нужны были деньги – все менялось на вещи. Я пошла с Ниной Азаровной за мясом на улицу Жуковского, где она жила, а потом но могла дождаться, когда мама это мясо приготовит. Мама прокрутила конину через мясорубку и сделала что-то вроде тефтелей, они были очень вкусные – с перцем и лавровым листом остатки этого добра сохранились, и в доме запахло довоенным временем.

Появились, как будто вынырнули, ловкие, ухватистые люди, которые за вещи могли дать хлеб, отруби, крупу. Люди такого рода есть всегда. До войны они умели доставать другие дефицитные предметы, а в блокаду стали спекулировать продуктами, мародерствовать, обогащаться на тех, кто умирал с голода. Но тогда я так не рассуждала. Если удавалось что-то сменять, был праздник.

Из драгоценностей у нас дома помню наручные часы «Мозер» в золотом корпусе – у отчима, золотые серьги с небольшими бриллиантами – у мамы и еще обручальные кольца. Была еще одна ценная вещь в доме – пианино фирмы «Шредер», купленное для меня. В марте 41 года мне исполнилось восемнадцать лет, и от приемных родителей я получила в качестве приданого кучу разных. шмоток: меховую шубу, две пары туфель на высоком каблуке, несколько платьев, шерстяные одеяла, отрезы на костюм и на пальто. Все эти вещи и все другое, что можно было обменять на продукты, мы обменяли в первые же месяцы голода. На листе бумаги крупными буквами я писала объявление: “Меняю лакированные туфли, размер 37, на продукты”, указывала адрес и прикрепляла булавками на воротах дома. Приходили какие-то простые бабы. Мы не знали, откуда они и никогда их ни о чем не спрашивали. Думаю, что это были какие-нибудь кладовщицы или продавщицы. Стучали в дверь: «Это ваше объявление?» Некоторые чувствовали себя неловко, а другие очень свободно. Процедура обмена их нисколько не смущала. Садились, разговаривали, примеряли, спрашивали, нет ли еще чего-нибудь. Как и во все времена, спекулянтов ненавидели, но от них зависели, вынуждены были иметь с ними дело. Как, собственно, и сейчас. Только в блокаду спекулянты были гнуснее, они занимались наживой, когда кругом была смерть.

Была у меня приятельница Ольга, я с ней училась в институте в одной группе. В самом начале войны она вышла замуж за летчика. Он летал на Ленинградском фронте и погиб, кажется, в 42 году. Ольга пришла к нам домой вместе со своим отцом в самое страшное время. Тон их прихода был такой: они хотят нам помочь, у них есть продукты, и они могут их на что-нибудь поменять. Вещи были обесценены. Помню, что когда за буханку хлеба мы отдали два новых шерстяных одеяла и были счастливы. Но Ольга прежде всего хотела мою новую шубу. Шуба была стоящая — щипаный кролик под котик. И мы обменяли ее – на две буханки хлеба, две банки рыбных консервов, литр растительного масла и кулек леденцов. Но и то еще торговались. Отчим, еле живой, уверял, что ему дадут за шубу больше и вешал ее в шкаф. Я же боялась, что они повернутся и уйдут. Но Ольга с отцом понемногу набавляли. Они понимали, что мы все равно её отдадим – не помирать же нам на этой шубе.

У меня не было ни жалости, ни трепета, что вещи уходят. А они даже не уходили, а улетучивались – одна за другой. За два или три месяца мы поменяли почти все, что можно было поменять — вплоть до нового белья. К концу декабря у нас уже почти ничего не было. Однажды, когда погнал голод, я пошла к Ольге сама, понесла ей самовар. Самовары ценились. А у нас их было два, один получше – для дома, другой похуже – его мы брали на дачу. Тот, который был получше, я и принесла и отдала его отцу Ольги за полбуханки хлеба. Помню, как это было, Ольга жила на улице Ракова. Я позвонила в дверь – у них била такая «дергалка» с колокольчиком. Из-за двери спросили – кто, и впустили меня в прихожую. А дверь из прихожей в комнату была открыта, и я увидела в комнате стол, а на столе большой окорок, думаю, что его мог привезти муж Ольги – летчик. Это был декабрь – страшное время. Ольга увидела, как у меня полезли глаза на лоб, и закрыла дверь. После войны Ольга однажды пришла к нам. Я смотрела на нее и не могла с ней говорить, в горле стоял ком. Все время думала – скорее бы она ушла.

В октябре наступили холода, институт не отапливался, и мы сидели на занятиях в пальто, в шапках, в платках. Аккуратно записывали лекции и думали: ну, месяц, ну, может быть еще немного – потерпим. Разве мы могли себе представить, что нас ожидает дальше? Да и не только мы. Люди многоопытные и те не сразу осмыслили, что мы дойдем до самой крайней черты.

Артиллерийский обстрел был хуже, чем бомбежка. Конечно, когда падают фугасные бомбы – страшно и даже очень, но все-таки если налет происходил днем, то мы первым делом слышали объявление о тревоге и уже после – гул самолетов и взрывы. И поэтому была возможность спрятаться в убежище, настроиться пережить этот страх. А обстрел был всегда неожиданным. Идешь по улице и вдруг внезапно начинают рваться снаряды. В этой внезапности был какой-то особый садизм.

Вспоминаю случай, когда мы вместе с Ирой Лакуниной попали под обстрел. Это было в 42 году, наверное, в июне – потому что, помню, в руках у меня была ветка сирени. Мы шли по улице Труда и находились в том месте, где эта улица выходит на площадь Труда. Вдруг недалеко от нас стали рваться снаряды, и мы – не то от испуга, не то от того, что некуда было спрятаться – застыли. Осколки падали совсем рядом, и у Иры начался нервный смех.

- Что с тобой? – спрашиваю я. – Нас же убьют. А Ира смеется и говорит:

- Я ничего не могу с собой сделать.

У Иры был тогда в руках зонтик и, когда осколки стали падать рядом, она раскрыла его, пытаясь защититься зонтиком от осколков.

Зиму с сорок первого на сорок второй год я вспоминаю с содроганием. Это время было самым страшным и самым мрачным периодом блокады. Зима тянулась так долго, что, казалось, ей никогда не будет конца. Было странным, что зимнее время по календарю всего только три месяца. Холода наступили рано, в конце октября, и не отпускали всю зиму. Ноябрь, декабрь, январь, Февраль – какие это были долгие и жестокие месяцы. Морозы держались до тридцати, до сорока градусов, казалось, они будут бесконечно. В памяти не осталось ни одного дня, чтобы он был помягче, ни одной оттепели, наверное, их и не было. И март был тоже суровым – до самого последнего дня. И даже в апреле было холодно. Теплые, по-настоящему, весенние дни наступили лишь перед самым маем.

Но не только из-за необыкновенных морозов была эта зима такой длинной – не в меньшей мере из-за нескончаемого смертельного голода. Норма хлеба все время уменьшалась. Мама, отчим и я, все мы получали иждивенческие карточки «изможденческие», как называли их люди с мрачным юмором. По такой карточке в начале блокады в сентябре, давали на день триста граммов хлеба. Но очень скоро эта норма стала снижаться, и уже в ноябре она дошла до минимума – общеизвестных ста двадцати пяти граммов. Другие продукты выдавались в то время в таких ничтожных количествах и так редко, и так случайно, что на них нельзя было рассчитывать вообще. Из выдач того времени запомнились чечевица, пшено, горох, патока, крахмал, конфеты «Крокет», яичный порошок. Но все это было мизерно, буквально горсточками.

Хлеб был самым ценным и самым реальным из продуктов. 125 граммов – это был маленький кусочек хлеба, липкого, глинистого. Он был такой вязкий, что когда его резали, почти не было крошек. Всяких примесей в нем было не меньше, чем самой муки. Если бы сейчас попробовать выпечь такой хлеб, его бы никто но взял в рот, а тогда – дай бог только побольше. В очередь за хлебом шли рано, задолго до открытия булочной. Гнал голод, боялись, что не хватит хлеба, да и вообще, это был самый важный и самый первостепенный жизненный акт. Сейчас трудно объяснить и, наверное, невозможно понять, что такое был хлеб в то время. Это была наивысшая драгоценность, надежда на жизнь, сама жизнь. Это не выразить никакими словами.

Из булочной я приходила измерзшая, отогревалась, съедала кусочек хлеба с горячей водой и шла в институт. Занятия заставляли подтягиваться, не распускать себя. Хотелось прилечь, но я знала: если я лягу, то в институт уже не пойду. Но иногда бывало и так, что я сникала полностью и укладывалась на кровать. Все было мрачно и все безнадежно не хотелось ничего делать и ни о чем думать. Из этого состояния очень трудно было выбраться. Когда я сравнивала день, проведенный дома в таком состоянии, и день, когда я была в институте, я видела: на людях, на занятиях было лучше. В институте исчезал страх и даже появлялось что-то вроде подъема. Поэтому я, несмотря ни на что, стремилась в институт.

Люди от голода быстро слабели и менялись прямо на глазах. Мне кажется, что уже в октябре появилось слово д и с т р о ф и я – это было крайнее истощение от голода. Дистрофия изменяла облик людей. Худые с припухлостями лица казались деформированными. А, кроме того, сильно опухали ноги, шатались зубы и, у некоторых, было не все в порядке с психикой – от голода появлялись какие-то мозговые нарушения. Мужчины оказались более чувствительными к голоду и менее выносливыми, чем женщины. Видимо, сама природа заложила в женщин больший запас жизненных сил. Мужчины и сникали быстрее, и умирать стали раньше, чем женщины. Это было то, что сейчас называют стрессом. На людей обрушились сразу все ужасы: голод, холод, бомбежки, обстрелы. Нарушились все связи жизни. Люди оказались беспомощными и беззащитными. И, мне кажется, в первый голодный месяц люди умирали не только от одного голода, но также и от чувства безнадежности, от леденящего душу отчаяния.

Покойников с каждым днём было все больше и больше. Первое время хоронили в гробах, а потом стали просто заворачивать в простыни и тащить на саночках, на листах фанеры, на досках. А дальше стало еще чудовищнее. Трупы, полузаметенные снегом, лежали прямо на улицах. Они были и на нашей улице Чехова, и на Литейном, и на Жуковской, и на Марсовом поле – везде. Их сначала обходили, а потом, чтобы не ступать в сугроб, просто перешагивали. Трупы обнаруживали в подворотнях, во дворах, на лестницах, в вымерших квартирах. По городу ездили специальные машины, собирали эти трупы и отвозили в особые места. В памяти это слилось в одну сплошную жуткую картину.

Отдельно помню, как я наткнулась на неизвестный труп в нашем подъезде. Это был мужчина, может быть он к кому-нибудь шел и упал, а может быть, труп подбросили так тоже бывало. Я не знала, что делать, и пошла к управхозу Евдокии Николаевне. Это была энергичная и решительная женщина, она сама свезла этот труп на Литейный к Куйбышевской больнице.

Люди валились прямо на глазах. Это происходило так: идет человек, еле волочит ноги и вдруг начинает оседать, садится или падает. Иногда это был голодный обморок, человек еще дышал. А у другого была агония или уже остекленевшие глаза – все, конец, значит. Первое время люди, у которых были остатки сил, как-то реагировали на это. Если видели, что человек упал, но еще жив, то поднимали его и даже иногда помогали дойти до дома. А потом наступил такой период, когда людей охватило отупение, бесчувственность. Не было ни физических, ни моральных сил оказать помощь упавшему. Никакое воображение не может этого представить. Люди проходили мимо. Ну и что, что упал. А через час твой будет черед, ты упадешь. И у меня такое состояние было, в особенности, в январе-феврале 42 года.

Вспоминаешь это и как будто заглядываешь в какой-то другой мир. В нашем районе трупы свозили к больнице имени Куйбышева на Литейном проспекте. Подъезжали нагруженные доверху трупами открытые грузовики и заворачивали во двор или останавливались y ограды и сбрасывали трупы за ограду, как выгружают дрова. Трупы от холода были застывшие в разных положениях, согнутые, скрюченные, о разбросанными руками, всякие – одетые, раздетые. В таком виде они большими кучами лежали за оградой. Эту сверхъестественную картину можно было видеть всю зиму, каждый день. И не только первую блокадную зиму. Такое же было и во вторую зиму – с сорок второго на сорок третий год. К больнице подвозили покойников и на саночках тоже. На тротуаре у больницы накопился толстый, утоптанный сугроб, и больничная ограда стала ниже. Поэтому трупы иногда перебрасывали прямо через эту ограду. А у кого сил не было, оставляли у ограды.

Запомнилось из мрачного юмора того времени:

- Как живешь?

- Как «четверка» – от Голодая до Волкова кладбища.

Раньше это было понятно без объяснений: перед войной и значительное время после войны четвертый номер трамвая ходил по маршруту от острова Декабристов по-старому – Голодая до Волковой деревни, где находится Волковское кладбище.

Трамваи появлялись все реже и реже, а потом и вообще встали, и в институт я стала добираться пешком. Дорога до института была неблизкой. С улицы Чехова, где мы жили, я выходила на улицу Некрасова, шла по Литейному, потом по улице Пестеля и через Марсово поле выходила на Кировский мост; с моста сворачивала к мечети, а там уже рядом была и Малая Посадская, иногда шла бездумно, а иногда фантазировала, как дурочка. В голову лезла всякая чушь: вот приду в институт, а там вдруг открыта столовая и всех нас накормят.

В ноябре, декабре Кировский мост казался мне горой, иногда я даже думала, что мне его не осилить. Мосты старались переходить быстрее, чтобы не попасть под обстрел. Но я через Кировский мост не шла, а брела. Иду, остановлюсь, постою немного, посмотрю назад: сколько то я все-таки прошла, значит еще ничего, двигаюсь. Однажды, когда я переходила Кировский мост, начался артобстрел и вместе с артобстрелом бомбежка. Не знаю что – бомбы или снаряды – падали в замерзшую Неву и взрывались. Люди, которые были рядом, легли – так всегда делали, если спрятаться было невозможно. И я тоже легла и съежилась около решетки моста. Рядом оказался какой-то парнишка-красноармеец, он протянул мне сухарь: «На, ешь».

Был еще один случай, когда я оказалась на мосту во время артобстрела. Но это было уже летом 42-го года. Я переходила мост Лейтенанта Шмидта, и обстрел застал меня почти на середине моста. Рядом шло несколько человек, одни побежали, другие тут же легли. А я – не знаю, что со мной сделалось – вдруг вцепилась в перила моста, втянула голову и так осталась стоять. Снаряда рвались в Неве рядом с мостом. Из воды поднимались высокие фонтаны, и брызги долетали до моих рук, лица. Казалось, свет кончался. Мне кричали: «Девушка, ложись». А я как будто окаменела. Очень долго не могла придти в себя после этого случая.

За хлебом в нашей семье ходила обычно я. Вставала, как правило, в пять утра, надевала на себя все, что можно было надеть иногда закутывалась в три платка – только глаза были видны и шла в очередь к булочной. Хлеб мы получали на углу улиц Маяковского и Некрасова. Там до сих пор булочная, и по-прежнему, вход с угла. Но я помню, был какой-то период, когда за хлебом стояли у другой булочной, чуть подальше, на улице Маяковского, в крупном сером здании, расположенном между улицей Некрасова и Басковым переулком. В этом месте сейчас столовая.

Мороз по утрам был лютым. Все старались одеться как можно теплее, мужчины повязывали женские платки и иногда было трудно попять кто перед тобой – мужчина или женщина. Но люди в очереди каждый день одни и те же, и поэтому начинаешь различать. Даже обращаешь внимание: кого-то много дней не видно — значит умер. «Завтра мне уже не придти», – говорит сосед в очереди, с которым часто видишься и даже успеваешь к ному привыкнуть. И больше его не встречаешь. Значит, умер.

В очереди переговаривались о разных житейских делах. Передавали какие-то известия, слухи. Иногда можно было услышать самую лучшую новость – завтра будут что-то давать, крупу, например. А часто, застыв от холода, стояли молча, замкнуто, но все равно было отрадное чувство – рядом с тобой живые люди. Если рядом начинался артобстрел или бомбежка, очередь расходилась, люди прятались в убежище. Но у некоторых людей голод победил все страхи, они продолжали стоять у булочной, и их заставляли идти в убежище дежурные МПВО. Когда тревога кончалась, очередь устанавливалась как была. Люди находили свои места, споров и недоразумений, как правило, не было. Голодные, промерзшие насквозь, мы смиренно выстаивали очередь, она вытягивалась, обычно, от улицы Некрасова до Ковенского переулка и были каждый раз счастливы, когда узнавали, что хлеб привезли и булочную должны открыть. Но иногда было – ждем, ждем, вроде бы уже и время, а булочная закрыта. Значит, хлеба еще нет, и надо стоять и ждать, пока привезут, а сколько ждать – никто не знает. Метель, темно, холод адский, промерзла насквозь с ног до головы, а уйти боязно. Вдруг привезут. И все-таки уже больше не могу. Говорю женщине, которая стоит за мной, что хочу пойти погреться. «Не уходите, – говорит она, – вон в той булочной она показывает в сторону соседней булочной, которая недалеко, здесь же, на улице Маяковского хлеб уже привезли. И у нас привезли, наверное перевешивают. Я шла и узнавала – и в нашей булочной не было хлеба и в соседней тоже. Соседка просто выдумывала и сама в это верила.

Было много случаев, когда из-за каких-нибудь перебоев на хлебозаводе не подвезли вовремя муки или не было воды или по каким-то другим причинам хлеб выпекался с запозданием. И тогда хлеб привозили в булочные не утром, а в течение дня и даже к концу дня, когда уже начинало темнеть. В таких случаях в очереди возникал панический страх, все боялись, что хлеба вообще не привезут. Но каждый раз находились какие-то люди, которые гасили эту панику. Эти люди, как и все в очереди, были еле живы, едва стояли на ногах, но вот умели успокоить других и даже вселяли надежду, что хлеб будет. В большинстве случаев это были женщины. «Давайте, постоим. – слышался чей-нибудь одинокий голос, неожиданно спокойный в такой обстановке, – ведь должны же привезти». И этот голос действовал странным образом успокаивающе. Он всегда поддерживался: «Нет, я не пойду, постою». И люди не расходились. Почему-то многие считали, что если будет очередь, то хлеб обязательно привезут, И я тоже так думала: раз люди стоят, значит есть смысл стоять и ждать, а если очередь расходится, то хлеб могут и не привезти. Очередь была коллективной надеждой. И когда люди не выдерживали и очередь начинала редеть, эта, даже слабая надежда таяла.

И еще я вспоминаю, была сплоченность очереди. Если кто-либо, закоченев, не выдерживал и уходил домой погреться, его в занятую им очередь всегда впускали. Я не помню случая, чтобы кто-нибудь сказал: «Вы здесь не стояли». Все-таки, даже в таких условиях, большинство людей вело себя достойно. И вообще, – так мне запомнилось, – люди в очереди в большинство своем относились друг к другу сочувственно. Был такой случай, когда хлеб в булочной не привозили три дня. Это было в январе 42-го – после говорили, что случилась авария, замерз водопровод, который подавал воду на хлебозавод. Все эти три дня стояла трехдневная, точнее сказать трехсуточная, очередь. Люди договаривались между собой, уходили согреться, поспать, и оставался какой-то костяк очереди. Днем тоже подменивались, чтобы погреться – и так трое суток. Никто не знал, почему нет хлеба. И не знали, когда он будет. Стояли и терпеливо ждали. Уже терялась всякая надежда. Появлялись мрачные предположения, что кончилась вся мука и ее не могут подвезти. Но все-таки психика людей была настроена таким образом, что это очень страшное предположение старались отмести и выдвигались версии обнадеживающие: хлеба нет потому, что промокла мука и ее сушат, хлеб уже выпечен, но его не могут привезти – нет бензина и другое, в таком же духе. Три дня эти казались вечностью. Нет сил описать весь этот ужас.

По правилам, хлеб по карточкам выдавался так, что его можно было получить на два дня – на сегодня и на завтра. Все обычно залезали на день вперед. Взяв однажды хлеб на два дня – на сегодня и на завтра – дальше уже оставалось брать только на завтрашний день. И брали, и съедали. То есть, съедали сегодня тот паек, который предназначался на завтра. И так каждый день. Получить хлеб за прошедшие дни, например, за вчерашний день, было невозможно, его согласно правилам не выдавали. Если одинокий человек, например, заболевал и не мог выйти из дома – то его хлеб пропадал. Таких случаев было очень много, и очень много людей из-за этого погибло. Никакие просьбы и мольбы на продавщиц не действовали. Просить в этом случае было абсолютно бесполезно. Скорее можно было выпросить хлеб на послезавтра.

Когда булочную открывали, очередь, несмотря на холод и ожидание, не вваливалась, а входила какими-то порциями и подходила к прилавку всегда с правой стороны. Не помню случая, чтобы при этом был беспорядок или неразбериха. Возможно, люди боялись нарушить налаженность очереди, а может быть потому, что уже привыкли друг к другу. Но всегда, когда очередь входила в булочную и люди возбуждались от запаха хлеба, соблюдался порядок. Продавщицы вырезали талоны из карточек ножницами. Они обычно громко называли число, за которое вырезают талоны, но все боялись, что при этом могут быть захвачены и лишние талоны, и поэтому карточки после продавщиц всегда проверяли. Случаи, когда вырезали лишние талоны, бывали – иногда это происходило по ошибке, а иногда и не по ошибке. Продавщицы, как и во все времена, были – разные. На весы, когда на них продавщица клала хлеб, смотрели судорожным взглядом – а вдруг не довесит. Дрожащими руками брали свой паек и прятали в сумку, за пазуху, а некоторые тут же в булочной съедали его. Если была возможность, то хлеб подсушивали, клали его на сковородку и ставили на печурку, подсушенный хлеб был вкуснее. В продовольственных карточках имелись талоны на сахар, мясо, масло, крупу, макароны. Нормы были крохотные, но и по этим крохотным нормам выдавалось не полностью. Месяц кончался, и талоны оставались неотоваренными.

У Айно Кадью, эстонской девушки, моей ровесницы – она жила на нашей улице в доме восемь – мать работала в продовольственном магазине около Пяти углов. Вечером 31 декабря 1941 года Айно пришла ко мне и сказала, что в магазине, где работает ее мать, можно отоварить карточки вином. Было уже поздно, и мы стали спешить, боялись, что не успеем вернуться до комендантского часа. Я взяла с собой бидон. Получили мы разливное вино, красное, вроде портвейна. Я принесла домой литра три, наверное. Помню, мать Айно водила нас по магазину и рассказывала, что в нем продавалось до войны: «Вот на этой полке стояло то-то, а на этой это». И мы слушали с разинутыми ртами. А потом мать Айно вывела нас из магазина черным ходом во двор. Мы пошли с Айно к нам домой и дома выпили вина, которое принесли, рюмки по две, наверное. Еды никакой не было, и мы сразу же захмелели. Головы наши закружились, мы стали что-то выдумывать, мечтать, фантазировать. Уверяли друг друга, что немцев после Нового года от Ленинграда отгонят и в Ленинград сразу же завезут очень много хлеба, сахара, масла и другого продовольствия. Говорили и еще какие-то небылицы, верили в них, был какой-то подъем.

Вся повседневная жизнь была наполнена только мыслями о еде. С этими мыслями вставали, с этими мыслями и ложились спать. Насыщения никогда не было. Помню, что бы я ни съела, голод все равно оставался. Некоторые пытались заглушить голод горячей водой, много пили. Но это был наивный самообман, и, кроме того, говорили, что это способствует отёкам. По каким-то дополнительным талонам выдавались шрот и дуранда. И то, и другое – это был жмых, концентрированный корм для скота. Шрот – соевый жмых, а дуранда – жмых от подсолнечника. Дуранда была, как камень. Ее размачивали, пекли лепешки, варили суп. Из шрота тоже варили суп. Но шрот плохо разваривался, казалось, что ешь дерево или резину. Все это представляло, конечно, иллюзию еды. Жмыхи эти усваивались плохо. Жуешь, набиваешь желудок, ощущаешь тяжесть в животе, а сытости нет. Помню, думала: а что такое сытость? Самой райской пищей была кашица из отрубей. Отруби были редкостью и по карточкам не выдавались. Достать их можно было только у спекулянтов. Когда удавалось что-нибудь сменять на отруби – это было счастье. Отруби казались таким деликатесом, что я даже удивлялась, почему мы их до войны не ели. Казалось, до конца жизни буду есть их с наслаждением.

Голод – в самой крайней его мере – люди переносили по-разному. Одни умели, и прилагали все силы к этому, держать себя в руках, другие не владели собой – были в полубезумном состоянии. Голодный инстинкт пересиливал рассудок. В этом случае всякие моральные соображения, стыд, совесть – исчезали, голод их отгонял. Никогда не забуду голодный психоз, который был со мной. Однажды объявили выдачу топленого масла. Я выстояла очередь и получила на три карточки что-то около трехсот граммов – видимо, всю месячную норму. Это было настоящее топленое масло, наверное, из тех поставок, которые пробивались по Ладожской дороге. Помню, что подумала: «Я только попробую его». Развернула и отковырнула кусочек. От запаха и вкуса масла у меня помутился рассудок, я как будто опьянела. Когда я пришла в себя, я поняла, что масло я съела. У меня было жуткое чувство, я не могла идти домой. Стояла и мерзла около дома и наверное замерзла бы совсем, если бы не мама. Она забеспокоилась, что я не возвращаюсь и вышла меня искать:

- Что ты пропала?

- Я не могу идти домой, я съела масло.

- Ну, съела так съела, – вот и вся была мамина реакция.

Это масло комом застряло у меня на всю жизнь. Я сама осуждала такие поступки. Выходит, я тоже озверела. До сих пор вспоминаю об этом со стыдом.

Даже чуткие и добросердечные делались черствыми и бездушными. Даже зверьми. Но было и наоборот. Люди сухие, прижимистые становились добрее, человечнее. Я знала одну женщину, мрачную и злую. Но когда я заставала ее за едой, она всегда приглашала: «Садись, ешь». А что было есть? Несчастный кусочек хлеба или варево из жмыхов. Но она урывала и от этого, чтобы угостить. Вывести какую-нибудь закономерность в поведении людей в тех ужасающих условиях, мне кажется, невозможно. В некоторых людях вообще ничего не изменилось. И до войны были приличными людьми, и в блокаду сохранили человеческое достоинство. А другие – как негодяями были, так негодяями и остались.

Несколько раз приходила к нам Лиза Горчакова, бывшая моя няня. Она работала на «Красном треугольнике». Работы на заводе не было, но вое равно приходили на завод. Иногда занимались какой-нибудь уборкой, а иногда просто так сидели в цехах. У Лизы было двое детой – две дочки, из них младшая, совсем маленькая, в блокаду умерла. Жила Лиза вместе со свекровью, муж был на Фронте. Лиза рассказала, как ее обманули, выманили хлеб. Утром – она только пришла из булочной – к ним на квартиру зашел молодой парень. Он сказал, что может привезти картошку, капусту, морковь. Сказал, что у него есть машина, но ему нужен хлеб, чтобы рассчитаться с шофером. К вечеру он обещал привезти картошку и овощи. Лиза сказала: «Только не обманите меня, видите, у меня дети». Но у парня было такое открытое и простое лицо, что Лиза ему поверила. Ей даже показалось, что она давно знает его. Отдала ему больше килограмма хлеба – дневной паек на четверых. Но ничего – ни картошки, ни овощей – этот парень не привез. Видимо, это был мошенник.

Я знала случаи, когда выслеживали беспомощных людей, грабили их, отнимали карточки. Но вот был и такой факт. Однажды, часов в пять или шесть вечера – это было, наверное, в декабре сорок первого или в январе сорок второго, потому что было совсем темно – я возвращалась домой. Во дворе около нашего подъезда стоял неизвестный человек. Он спросил меня, как ему найти какую-то квартиру и назвал номер. Я сказала, что это по нашей лестнице на пятом или шестом этаже, и мы стали подниматься вместе. На лестнице была кромешная тьма. У меня с собой были спички. Несколько спичек я зажгла, но лица этого человека я не видела. Когда мы поднялись на нашу площадку – на второй этаж – я постучала в свою дверь, а коробок со спичками отдала этому неизвестному. Почему я отдала спички, я и сама не знаю. Может быть от радости, что меня не убили. В коробке оставалось, наверное, еще с десяток спичек, а каждая спичка была ценностью – на месяц на человека выдавали по карточке два коробка. Неизвестный человек сказал:
— Я их вам верну.

Я ответила:
— Вы их не вернете, там их мало, вы их все сожжете.

На другой день мама мне сказала, что приходил какой-то человек и принес десять коробков спичек и еще кусок мыла. Кто это был, так и осталось неизвестным.

Когда я впервые услышала о людоедстве, я сначала не поверила. Но слышать об этом приходилось от многих. Говорили, что и в квартирах, и в подъездах, и во дворах находили трупы, у которых были вырезаны ягодицы, а у женщин и груди. Сама, своими глазами, я этого не видела. В соседнем доме пять, куда я ходила за кипятком он стоил, кажется, пять копеек литр, и получить его можно было литра два, не больше, я слышала однажды, как женщины, которые сидели и грелись около титана, обсуждали случай, который был в этом доме. В одной из квартир скрыли, что умер ребенок и на новый месяц получили на него карточку. Соседи узнали и сообщили об этом в ЖАКТ. Когда паспортистка с дворником пришли с проверкой, ребенок был наполовину съеден.

Обычно, когда кто-то умирал, полагалось сразу же заявить об этом в ЖАКТ. В этом случае паспортистка делала в домовой книге соответствующую отметку, после которой продовольственную карточку на умершего получить было нельзя. И поэтому нередки были случаи, когда скрывали, что кто-то в семье умер. Говорили, что не выходит на улицу потому, что болен. Получали карточку на новый месяц и потом уже хоронили. Управхозы, дворники, паспортистки всегда считались важными фигурами, а в блокаду – тем более. От них очень многое зависело и с ними старались ладить. Паспортистка, которая вела домовую книгу и выдавала карточки на иждивенцев и детей, могла отметить смерть какого-либо человека более поздней датой и выдать карточку на умершего на следующий месяц, а управхозы и дворники первыми имели доступ в квартиры, где все умерли. Контроля практически никакого но было, и они могли брать там все, что угодно. И еще – у многих управхозов были ключи от квартир, оставленных эвакуированными.

Блокадный быт был похож на пещерную жизнь. Во всех квартирах появились небольшие железные печурки. Их называли по-разному: буржуйками, таганками, времянками. На них грели воду, подсушивали хлеб и варили кое-какую еду. В лютые морозы это был единственный источник тепла. У нас в доме и в большинстве домов на нашей улице отопление было печное. Но для печки-голландки дров требовалось много, поэтому мы тоже обзавелись маленькой печуркой. Поставили ее рядом с печкой, а трубу от неё вывели в дымоход. Летом 41 года дровами запастись нам не удалось – их трудно было достать, и поэтому зиму с 41 на 42 год мы дожигали остатки дров, которые были у нас в сарае с прошлой зимы. Когда они кончились, мы стали жечь всё, что могло гореть – случайные доски, которые кололи на лучины, фанерки, щепки, бумагу, книги. Книг сожгли много. Помню мне очень не хотелось жечь собрание сочинений Пушкина, мне его подарили – это было старое издание 80-х годов прошлого века, в коричневых переплётах – и я его сумела сохранить.

Печурка тепла не держала. Когда в ней что-нибудь горело, то было тепло – да и то только вблизи неё, но как только гас последний уголёк, сразу наступал холод. Рядом в соседнем дворе, росло несколько небольших тополей, и никто не пытался их спилить или срубить на дрова. Ценили каждую щепочку, ломали и жгли мебель, покупали на Мальцевском рынке крохотные вязанки дров за большие деньги или за вещи, а деревья, которые были под боком, не трогали – ни в соседнем дворе, ни в маленьком скверике на пересечении улиц Маяковского и Некрасова, ни в других местах – тоже близко от дома – например, в садике на Литейном наискосок дома, где жили Некрасов и Добролюбов, или у родильного дома Снегирева на улице Маяковского. Таких мест, где были деревья, можно назвать много – и там, где мы жили, и в других районах города. Не думаю, что было какое-нибудь запрещение спиливать деревья. Я, во всяком случае, о таком не слышала. А спилить или срубить дерево было чем – почти у всех в сараях имелись и топоры и большие двуручные пилы. Но легко сказать – спилить. Спилить дерево, разрезать и расколоть его на поленья – да ещё на жутком морозе – это для истощённых, полуживых людей было не под силу.

Днем, когда через верхние уцелевшие стекла шел свет, я могла разглядеть себя в зеркале туалетного столика, который стоял около окна. Тоненькая, высохшая, совершенно непохожая на себя. Деформированный овал лица, подпухлости, круги под глазами. И кожа тонкая, ветхая. Помню, что кожа легко оттягивалась – наверное из-за того, что не было никакой жировой прослойки – и было такое ощущение, что она может легко порваться. Зубы шатались, десны кровоточили и ныли – это была цинга.

Может быть я ошибаюсь, но я не знаю, чтобы во время блокады у кого-нибудь из знакомых были простудные заболевания, чтобы кто-то болел ангиной, гриппом, воспалением легких. Это непонятно, потому что у людей было все, что способствует простудам: истощение, авитаминоз, постоянное переохлаждение. Но все недомогания были только желудочного характера – колиты, поносы. Когда электричество отключили, нам кто-то принес два самодельных светильничка. Такие светильники появились у всех, их мастерили из стеклянных флаконов и называли так, как они того заслуживали – коптилками. Чтобы экономить горючее, фитилек делали тонким, а горючим было все, что удавалась добыть – в основном, это было минеральное масло и солярка; керосина почти не было. Доставали горючее для коптилок с большим трудом и только у спекулянтов. При мерцании коптилок умудрялись читать книги и даже шить. Настоящие свечи были редкостью. Однажды я купила на улице самодельную свечу, принесла домой, зажгла, а она сразу же растаяла.

Когда наступили холода и водопровод замерз, за водой стали ходить на Фонтанку и на Неву. Вода добывалась тяжелым трудом, и ее старались экономить. Мыло тоже стало роскошью, И поэтому лишний раз руки не мыли, а часто и вообще не умывались. От печурок и коптилок шло много сажи. Она так крепко въедалась в поры кожи особенно много ее оседало под носом около ноздрей, что казалось, ее никогда но отмыть. От грязи стали появляться вши. Комнаты, как правило, не проветривались, боялись упустить даже малость тепла. И поэтому воздух в квартирах был застоявшийся, тяжелый. Он густо ударял, когда входили с улицы, с мороза. Тогда на это никто не обращал внимания. По сравнению с голодом и постоянными неотвязными мыслями о еде это было мелочью, не стоящей и упоминания. Несмотря на холод, раз в две или три недели устраивали в комнате нечто вроде бани. Тело чесалось, и не мыться было уже опасно. Грели в кастрюле воду, стелили на пол рядом с печуркой старую клеенку и ставили таз. Сначала мыли голову, потом в этой же воде мыли тело. Мама мылась после меня и часто той же водой, которой перед этим мылась я. В январе 42 года – так мне запомнилось – на Некрасовской улице открыли баню. Баня работала два раза в неделю. Некоторые шли в баню не только помыться, но и согреться, и сидели там целый день. Часто умирали в бане. Женщины и мужчины мылись вместе, в общем классе. Мама ходила в баню несколько раз, а я нет, – стеснялась идти. Мама сердилась, на меня и уговаривала пойти вместе с ней: «Ай, какие там мужчины, они уже ничего не видят».

« Последнее редактирование: 19 Янв 15, 16:27 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

18 Января 2015, 22:14

Продолжение.  Соня Сапгир (Готхарт)                                                                Начало в #28

 

...Хотя воду и экономили, все равно два раза в неделю нужно было за ней ходить. Снег перетапливать боялись. Дворы были забиты грязным, слежавшимся снегом. Канализация в домах не работала, и всякие нечистоты выносились во двор и на улицу. Опасались инфекции холеры, тифа, дизентерии, и поэтому, если снег перетапливали, то брали его с чистого места и только тогда, когда он был свежий. Но и в этом случае вытапливаемую воду использовали не для питья, а для обихода – постирать, помыться. За водой ходили с кем-нибудь вместе, чтобы можно было друг другу помочь. Вода выплескивалась, обливала руки, ноги, и это на обжигающем морозе – до тридцати, до сорока градусов. Дорожки, протоптанные в сугробах, были залиты расплеснутой, заледеневшей водой. Идешь по этой дорожке, скользишь, боишься упасть. Видишь, как падают. И было постоянное ощущение, что это может в любой момент случиться с тобой, – грохнешься и не встанешь. Кости были хрупкие, сломать руку или ногу – это была гибель.

Кажется, это было под конец декабря 41 года. Рядом, на улице Жуковского, разорвалась тяжелая бомба. Она разрушила дом 3 и вскрыла водопровод – стала бить вода, К нам кто-то зашел: «На Жуковской вода есть». Мысли были сосредоточены на еде, на воде, а о том, что разбомбили дом, даже по упоминали. Вода эта залила ту часть улицы Жуковского, которая примыкает к Литейному, и дошла до улицы Чехова. Потом она замерзла. Пока вода шла, все, кто жил рядом, ходили и набирали ее. Я тоже ходила несколько раз и дома переливала воду в тазы, ведра, кастрюли.

От голодной смерти умирали и одинокие люди, и целые семьи. Но все-таки бессемейные люди умирали раньше. Им не для кого было жить и не о ком было заботиться – а это было огромным стимулом к жизни. Одиноким людям без семьи, без друзей неоткуда было получить поддержку. Они уходили в себя, были беспомощны. Поэтому очень многие люди – и одинокие и даже целые семьи – стали искать сближения, инстинктивно жаться друг к другу. Вместе было надежнее. Совместно селились и родственники и знакомые, а иногда и даже просто чужие люди.

Однажды – это было в январе 42 года – зашла к нам зачем-то совершенно неизвестная нам женщина. Зашла она случайно и так осталась у нас жить. И жила почти до конца 43 года. Звали ее Мотя – Матрена Васильевна Трубникова. Почему она прибилась именно у нас, я не могу понять. Корысти у нее не было никакой – просто ей хотелось быть ближе к людям. Работала Мотя на молокозаводе и от голода не умирала. Молока на этом молокозаводе, конечно, не было, но еда какая-то была, там одно время перерабатывалась соя. Мотя старалась быть чем-то полезной, приносила домой жмыхи, соевые лепешки, щепки для печурки.

Однажды Женя Грибова (студентка мединститута) принесла два билета в театр – в Пассаж, теперь это театр имени Комиссаржевской. Мы пошли с Женей вместе. Это было приблизительно в ноябре 41 года, в самый голод. Представление в театре начиналось рано, часов в пять. Зал был почти полный. Все сидели, не раздеваясь, в пальто, в шубах, в платках, закутанные с головой. Было много военных. Помню, я удивлялась, что военные – и в театре. Что мы тогда смотрели, совершенно выпало из памяти. Но что-то веселое, потому что много смеялись. Реакция зрителей была такая, как будто нет ни войны, ни голода, ни постоянного тревожного состояния. Раздавались взрывы смеха, аплодисменты, и был общий подъем. Ну а те, у кого имелся с собой еще и кусочек хлеба, это были вообще самые счастливые люди. Во время представления был налет. Завыла сирена, задернули занавес, но никакого беспорядка или паники не было. Люди вставали со своих мест и шли в бомбоубежище – так, как будто выходят в антракт. Бомбы взрывались где-то близко, сотрясения доходили до убежища. Сидели и пережидали, а когда налет кончился, то снова пошли в зал. Спектакль продолжался с того самого места, на котором он был прерван. Жизнь продолжалась. И странно: только что падали бомбы, и люда, которые могли бы погибнуть от этих бомб, снова смотрят спектакль. И снова смеются, когда на сцене что-то веселое и вытирают глаза, если кого-то жалко.

Дядя Моисей собирался в эвакуацию в Пермь, где была его жена и дочь. Он хотел иметь деньги на дорогу и решил продать хрустальную вазу — единственную ценную вещь, которая у него была. В начале декабря 41 года мы вместе с ним ходили в комиссионный магазин на углу улиц Восстания и Некрасова и сдали вазу на комиссию. Удивительно, конечно, что комиссионные магазины в это жуткое время работали. Несколько дней спустя сын дяди Моисея Израиль куда-то пошел и домой не вернулся. Искать его или где-нибудь о нем справляться ни у кого не было сил. Предполагали, что он упал и умер или погиб при бомбежке или артобстреле. Дядя стал слабеть. Его тянуло на диван – лежать, спать. Это был плохой признак. Приблизительно за неделю до смерти дядя сказал мне:

- Когда я умру, отвези меня в синагогу.

Дядя не был верующим, он объяснил мне, что не хочет, чтобы его бросили через забор к Куйбышевской больнице. И еще он попросил, чтобы я после его смерти зашла к его другу, с которым он вместе работал на «Скороходе», и сказала бы ему, что он умер. Дядин друг жил недалеко, на улице Марата, и я просьбу дяди исполнила. В одну из ночей, это было в двадцатых числах декабря, дядя разбудил меня и попросил пить. Сказал мне, что до утра он не доживет. Будил еще несколько раз, снова просил пить. Потом впадал в забытье, засыпал. Под утро очнулся и сказал по-еврейски: «Их штарб» я умираю. Это были его последние слова. Потом он потерял сознание, весь день был в беспамятстве и к вечеру умер. На другой день утром мы завернули дядю в простыню и вынесли во двор. Помогла нам одна наша знакомая, которая в это время зачем-то к нам зашла. Мы поставили во дворе двое детских санок одни за другими, связали их вместе, положили на санки дядино тело и привязали ого. Я взяла паспорт дяди и его продовольственную карточку и тронулась в путь. Дорога была длинная: от улицы Чехова по Жуковской, по Литейному, по Невскому, по Садовой – до Лермонтовского проспекта, к синагоге. Это, наверное, больше четырех километров. День был – мороз с солнцем, кругом было ослепительно. И на всем пути в разных направлениях везли покойников. Трупы у синагоги принимали два человека. Один из них спросил, есть ли у меня карточка. Я отдала дядину продовольственную карточку вместе с его паспортом и оставила тело дяди на санках у синагоги. Спустя день или два после смерти дяди Моисея к нам пришла мамина сестра – тетя Лиза, она сказала, что умер мой отец.

В блокаду мой отец по-прежнему жил на Щербаковом переулке и работал на обувной фабрике. Что он там делал, я не знаю. Отец еле передвигал ноги, но все-таки изредка приходил ко мне повидаться. Умер он дома, в постели. Увезли ого сандружинницы. Сеня, мой брат, еще перед войной поступил в ремесленное училище, должен был выучиться или на токаря. Жил Сеня и у отца, и у нас. Незадолго до смерти отца он приходил к нам попрощаться, его училище эвакуировалось по зимней Ладоге. Был Сеня очень истощен. Мы договорились, что он из эвакуации напишет. Но письма от него мы не получили ни в то время, ни после окончания войны. Сеня был очень привязан к нам и если бы он был жив, то, конечно, сообщил бы о себе. Вероятно, он погиб в дороге или уже будучи эвакуированным умер от истощения.

Радио в квартирах, как правило, никогда и ни у кого не выключалось – это была главная связь с внешним миром. Все новости, все известия мы узнавали по радио, в том числе и – когда и что будут давать по карточкам. Я до сих пор помню фамилии ленинградских дикторов Беккера и Чистякову, они вели передачи всю блокаду, и мы привыкли к их голосам. И конечно всегда о надеждой слушали голос Левитана, Московское радио. Когда передач не было, репродуктор транслировал стук метронома. Почему это делалось, я не знаю, думаю, для того, чтобы люди знали, что радио работает. На меня стук метронома действовал тягостно, даже мрачно. Было такое ощущение, что этими равномерными стуками отсекается время от тревоги до тревоги. Но это, конечно, только мое восприятие. Иногда стуки метронома казались такими зловещими, что, казалось, подчеркивали приближение к неизбежному. При тревоге любая передача обрывалась и диктор повторял несколько раз: «В городе объявлена воздушная тревога, движение транспорта и пешеходов прекратить, всем в укрытие…». Или: «Город подвергается артиллерийскому обстрелу…». И выла сирена. Когда дикторы объявляли тревогу, голос у них менялся, становился напряженным, неестественным. В первые дни это нагоняло страх, но когда бомбежки и обстрелы стали обыденным явлением, то тревоги уже не столько путали, сколько злили. Люди говорили с досадой: «Опять тревога!». В тех случаях, когда объявить тревогу у дикторов не было времени, по радио неожиданно начинала выть сирена. Вой сирены я ненавидела всю войну. Он давил, угнетал, был по мозгам, казалось, что. внутри что-то разрывается. Иногда я не выдерживала, зажимала уши или даже выключала радио. Зато отбой тревоги передавался по радио приятной и успокаивающей мелодией, она игралась на трубе и была для всех самой лучшей и самой сладкой музыкой. Все сразу же забывалось, все страхи, все ужасы.

Частые тревоги выматывали и нервы и силы, и иногда во время налета я оставалась дома. Все уйдут, а я сяду за печкой: «К черту – думаю – что будет, то и будет». И хотя с разрывами бомб и снарядов, с треском зениток мы, казалось бы, уже свыклись, – они отступили на второй план по сравнению с голодом, – все-таки, некоторые бомбежки казались нам просто адскими. В особенности, когда немцы бомбили или обстреливали – а часто и то и другое вместе – какой-нибудь один район города. Такие бомбежки и обстрелы назывались массированными, и когда такое выпадало на наш район, становилось жутко. Бомбы падали близко, и дом ходил ходуном. После этого у меня пропадало желание оставаться дома, и я вместе со всеми убегала в бомбоубежище. Хорошо, что еще жили мы на втором этаже. Спуститься в убежище с пятого или шестого этажа, а потом снова подняться, да еще по восемь-десять раз в сутки, и днем и ночью, было непосильно для больных и истощенных людей, в особенности, для пожилых. Помню, что первое время какие-то дежурные МПВО заставляли нас во время налета уходить в убежище. Они стучали в двери: «Почему не в убежище? Немедленно в убежище».

Из близких с нашим домом разрывов крупных фугасных авиабомб помню такие: на углу улиц Маяковского и Жуковского, на улице Жуковского, дом 3, на улице Маяковского, дом 8. Это были прямые попадания, и дома от этих бомб были разрушены полностью После войны на этих местах выстроили школы. Крупная авиабомба попала на нашей улице в дом 8, это наискосок от нашего дома. Помню, сотрясение от ее удара. Бомба эта, пробив все этажи, к счастью, не взорвалась. Ее извлекли и обезвредили уже после войны. Не взорвалась также и крупная авиабомба, которая попала в дом 8 по улице Некрасова. Но многое уже не помню. Например, забыла, что тяжелая авиабомба разрушила театр на Литейном проспекте во дворе – это в квартале от нашего дома, мне об этом напомнили.

Бомбоубежище под торговым техникумом было огромных размеров. Думаю, что там могло поместиться человек пятьсот-шестьсот, а может быть даже и больше. Стены и потолок были массивными, и грохот от разрывов снарядов и бомб доходил в убежище приглушенным, чувствовались только сотрясения и толчки. Первые месяцы людей в убежище набивалось очень много, а потом стало поменьше. И эвакуировались, и умирали. Были на нашей улице и другие убежища, но небольшие и плохо приспособленные. Рядом, в доме 5, убежище было в полуподвале, в прачечной, и его только по наивности можно было считать безопасным. Бомбоубежище под торговым техникумом было благоустроенным, думаю, что оно было приготовлено еще перед войной. Были скамейки, столы, стулья, стояли бачки с питьевой водой, и всегда имелся кипяток – топился титан. В убежище было радио и электроосвещение. Когда электричество отключили, то стали зажигать керосиновые лампы. Некоторые приносили с собой в убежище на всякий случай свечи. И свечи, и керосин очень быстро сделались дефицитом. Когда обстрелы и бомбежки стали частыми – бывало так, что за сутки тревоги объявлялись даже больше десяти раз – многие, особенно престарелые и женщины с маленькими детьми, стали устраиваться в убежище, как дома. Принесли матрацы, тюфяки, подушки, старые одеяла и оставались в убежище на ночь – спать.

В долгих пребываниях в убежище вели разговор о чем угодно, но только не о страхе и не о бомбах. Говорили, у кого кто умер, но, в первую очередь, конечно, о хлебе, о прибавке нормы, и еще о том, когда и что могут выдать из продуктов. Обменивались новостями, рассказывали всякие истории. Никто не говорил ни об опасности, ни о боязни, и это не было пренебрежением – просто люди устали. Когда кто-нибудь на улице попадал под обстрел, то никогда не рассказывал об этом с подробностями. Всегда говорил односложно: «Попал под обстрел». И все. Не хотелось ни вспоминать, ни, тем более, смаковать ощущение ужаса. Часто вспоминали довоенную жизнь, она представлялась чем-то вроде сказочного сна. И всегда излюбленной темой была еда:

- А пшено, помните, никто и не покупал.

- А соленую треску?

Человек так устроен, что как бы ни было безнадежно, он все-таки на что-то надеется. Всегда кто-нибудь рассказывал, что ему известно из достоверных источников, что где-то на подступах к Ленинграду стоят огромные обозы с продуктами – с мукой, с мясом, с сахаром, что блокаду в ближайшие дни прорвут и все эти продукты сразу же перебросят в Ленинград. И тому, кто это рассказывал, верили, даже поддакивали, говорили, что тоже слышали об этом. Верили, потому что нуждались в какой-то надежде. И еще помню: если, например, бабка какая-нибудь говорила, что нормы должны повысить, а кто-то сомневался и спрашивал, откуда ей это известно, то такого скептика пресекали:

- А какая вам разница, откуда ей это известно. Раз говорит, значит знает.

Но велись и полупанические разговоры, что в городе кончаются все запасы, что мы доедаем последние остатки. Говорили — то, что привозят по Ладоге, это капля в море, что хлебную норму уменьшат еще и еще, и что все мы погибнем. Резкие переходы от надежды к отчаянию были убийственными. Когда норму хлеба снизили со 150 до 125 граммов, была полная безысходность. И хотя 25 граммов было разницей небольшой, морально это было воспринято ужасно: значит, больше ничего нет, значит, конец, смерть. И все-таки, я вспоминаю, преобладали оптимистические слухи: что блокаду скоро прорвут, что продовольствие доставят и что нормы повысят. Эти оптимистические слухи были как поддерживающее лекарство, и если они хотя бы чуть-чуть подтверждались, радость была неимоверная. Когда норма хлеба после 125 граммов увеличилась сразу до двухсот, мы просто но помнили себя от счастья. Значит, наступил поворот к лучшему.

Как то в учебном кабинете продовольственных товаров торгового техникума я раскрыла шкаф и увидела окорок, А рядом на полках, прямо перед моими глазами, лежали большие куски колбасы и сыра. Не помню, что мне пришло тогда в голову – сошла ли я с ума или у меня голодные галлюцинации. А это были муляжи, учебные пособия для продавцов и товароведов, сделанные из папье-маше. В других шкафах лежали груши, яблоки, помидоры, бублики, плюшки, калачи. Все это было так похоже на настоящее, что я каждый раз вздрагивала, когда открывала какой-нибудь новый шкаф и видела непривычные для меня подделки – муляжи. Мне даже становилось дурно. В январе 42 года в этом здании торгового техникума открылся госпиталь.

В октябре, ноябре занятия в институте состояли обычно из двух лекций или из одной лекции и одного практического занятия. На общих лекциях, когда соединяли несколько групп, сидело двадцать-тридцать человек, а на практических, если была только одна группа человек шесть-десять, а иногда даже и три-четыре человека. Если кто опаздывал, то тихо входил и садился. Было и так – придешь на занятия, а преподавателя нет. Сидели, ждали его, а если преподаватель так и не появлялся, никакой досады не было. Никто не считал, что пришел зря, потерял время, силы. Рады были, что можно было, как теперь говорят, пообщаться друг с другом. В институт тянуло. Дома были мрачные мысли, неуверенность, страх, а в институте какая-то система, организация. Я даже чувствовала себя лучше, когда шла в институт. И так было у всех. Помню, девочки не хотели друг перед другом плохо выглядеть, приводили себя в порядок, даже причесывались. И все-таки было что-то странное и нереальное в этих занятиях, Кругом гибель, а мы, иззябшие и голодные, сидим и слушаем какие-то не от мира сего лекции, например, по средневековой литературе, и профессор Рубцова, очень женственная и очень миловидная, таявшая от голода прямо на глазах, увлеченно рассказываем нам о любви Тристана и Изольды.

Преподавателей забыть невозможно. Хорошо помню профессора Ананьева, читавшего психологию. Он и до войны был сух и почти не улыбался Ананьев читал нам еще на первом курсе, а в блокадное время выглядел совсем мрачным, хотя в обращении со студентами у него появилась какая-то мягкость, ранее совершенно ему не свойственная. Теорию литературы читал профессор Гуковский. Исхудавший и осунувшийся, он, даже в самое тяжелое время, оставался подтянутым и аккуратным. Запомнилось его строгое лицо и низкий спокойный голос. И колоссальная эрудиция. Она не подавляла только потому, что Гуковский был в высшей степени тактичен. Казалось, он видит в нас своих коллег, собеседников и просто делится своими знаниями, мыслями. На экзамене было такое ощущение, что он не спрашивает тебя, а просто с тобой разговаривает:

- А вы обратили внимание на размер стихотворения? – и читал наизусть какой-нибудь отрывок.

От него нельзя было услышать: «Это неправильно». Он говорил очень мягко:

- Знаете, здесь я с вами не согласен.

И ощущал страшную неловкость, когда ставил тройку.

Русский язык вела у нас профессор Петрова, известная русистка. Она очень скромно одевалась – я имею в виду предвоенное время, всегда была в неприметном платочке и казалась старше своих лет. Нас постоянно поражал контраст между ее обширнейшими знаниями и непритязательным видом. Своей внешностью и особенно певучим голосом она напоминала сказительницу – такую бабушку Арину. Лекции ее были живыми и полны неожиданностей – каждый раз мы делали какие-то открытия. А от самой ее веяло покоем и добротой. Когда она раскрывала нам какие-нибудь тонкости суффиксов или доискивалась до того или иного корня, на лице у нее появлялась улыбка, сопровождаемая небольшой паузой: она наслаждалась нашим восприятием. На блокадных лекциях она запомнилась мне сидящей – у нее болели ноги и ей трудно было стоять. А лекции ее были такими увлекательными!

Особенно хорошо запомнился профессор Болдырев, высоченного роста, с совершенно белой головой и старомодными изысканными манерами. Он читал античную литературу и сам казался нам каким-то античным. Очень худощавый и до войны, он от голода, казалось, высох, тонкие черты лица исказились и выступили отпечатки дистрофии: набрякшие мешки под глазами и опухлости в нижней части щек. Но и при этом он не утратил ни благородных манер, ни аристократической внешности. В коридоре Болдырев стоял всегда ссутулившийся, с тусклым, остановившимся взглядом. Я каждый раз думала: неужели он будет нам читать, он же едва держится на ногах. Но как только начиналась лекция, Болдырев преображался, почти с первых слов. Казалось даже, что он становится обычным здоровым человеком. Голос у него был громкий, с рокочущим грассированием: Андрромаха, Герракл… Он увлекался, снимал шапку, расстегивал пальто и даже иногда улыбался, правда, какой-то отрешенной улыбкой. И, удивительно, на лекциях он никогда не садился, читал всегда стоя.

Даже в ноябре мы что-то еще на лекциях записывали. Писали карандашами, а руки были в перчатках. Очень жалко, что эти блокадные лекции не сохранились. После экзаменов я их сожгла в нашей печурке вместе с учебниками.

В начале декабря в институте началась экзаменационная сессия, она была досрочная. Когда я об этом вспоминаю, мне и самой это представляется чистым безумием. Кругом мрак, отчаяние, люди умирают десятками тысяч, а мы тащимся сдавать зачеты и экзамены. Я сейчас думаю – зачем? Ну, лекции – ладно. Но ведь экзамены-то можно было и не сдавать. Из института не отчислили бы и уж конечно никто бы не ругал за это. Но, видимо, была какая-то инерция. Инерция движения, что ли. И страшно было остановиться. А экзамены создавали видимость, что жизнь продолжается. Это поддерживало и даже, наверняка, спасало. И я помню, что все мы, как могли, готовились, читали учебники и конспекты – то, что сумели записать. И, как это ни дико, даже немного волновались. Экзамены были по русскому языку, теории литературы, античной литературе и по педагогике. Да, из зачетов помню английский, латынь, старославянский и западную литературу. Преподаватели экзаменовали по-разному. Одни почти не спрашивали или спрашивали с послаблениями, а другие так же, как и раньше.

Уже во время экзаменов стали говорить об эвакуации. Директор собрал нас и объяснил, что до Ладожского озера мы поедем поездом, а дальше на машинах – по льду. Сказал, что много вещей брать нельзя, что можно взять столько, чтобы была занята лишь одна рука. Стали составлять списки, и я тоже записалась. Кажется, уже тогда называли место эвакуации нашего института – город Пятигорск. После экзаменов мама стала собирать меня в дорогу. Она приготовила мешок и стала складывать мои вещи. Уже был назначен день отъезда, и нужно было принести деньги на билет. Кроме того, надо было сдать продовольственные карточки, чтобы получить форму 7 – документ, необходимый для получения карточек в другом месте, – и все это надо было делать очень быстро. Мама и отчим были жалкими, чувствовалось, что им не хочется, чтобы я уезжала. Но они меня не держали. Да и все говорили, что оставаться в Ленинграде безрассудно. Я собиралась, а на душе была тяжесть. С одной стороны — вроде бы по-другому нельзя: институт эвакуируется, большинство студентов уезжает, и я тоже в списках на эвакуацию. А с другой стороны, было не по себе; бросаю родителей, спасаюсь одна. Думала: может никогда больше не увидимся. И я решила, что никуда не поеду. Взяла вещмешок, вытащила оттуда все барахло, а потом пошла на улицу Пестеля к Нине Веселковой, одной нашей девочке-студентке, чтобы она передала в деканат, что я не поеду. Помню, когда я приняла такое решение – груз свалился с души.

Эвакуация для нашего института обернулась трагедией. Пятигорск, куда эвакуировался институт, был захвачен летом 42 года немцами. И погибло очень много – и студентов, и преподавателей. В особенности, евреи. Уцелели очень немногие.

Эти дни, когда я слонялась без дела, были самыми страшными, самыми черными днями. Приходила утром из булочной и валилась на диван. И страшно было лежать, и не было сил подняться. Самая адская работа была бы лучше, чем такое состояние. Мама инстинктивно понимала, что это плохо и не давала мне залеживаться:

- Что ты лежишь, – говорила она, – иди куда-нибудь.

Идти было некуда. Люди шли к магазинам, и я шла: а вдруг что-нибудь давать будут. Ночью просыпалась, думала, скорее бы утро – идти за хлебом. Вставала и, как безумная, начинала шарить по буфету. Мама тоже просыпалась:

- Что ты ищешь? Там же ничего нет.

Часто думала: проживу ли еще день. Нет, наверное, не спастись. Кругом умирают, а почему я исключение. Придет и моя очередь. Это только отсрочка… Но изо дня в день сидеть дома и ждать конца было тошно. Я делала усилие, вставала, выходила на улицу. Внезапно приходила мысль: прожит день, а может быть, еще проживу.

« Последнее редактирование: 09 Фев 15, 15:05 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

19 Января 2015, 16:54

Окончание - Соня Сапгир (Готхарт)                                                               Начало  в #28 и #29

В январе 42 года на улицах было безжизненно. Люди попадались редко, транспорта почти не было, только иногда проедет какая-нибудь автомашина. И – ни птицы, ни собаки, ни кошки. Мертвые дома без стекол, месиво кирпичей, воронки от бомб. Все мрачно, зловеще. Встретила я одноклассницу Вальку, о которой когда-то дружила. Валька хорошо выглядела, собственно, так же, как и до войны. Я удивилась и узнала, что она устроилась паспортисткой в ЖАКТ’е, там же, где она сама и жила. Валька сказала мне, что у нее есть возможность получать лишние карточки и объяснила, как она это делает: не отмечает своевременно в домовой книге тех, кто умер, и получает карточки на мертвых душ. Валька спросила, что делаю я. Я сказала, что институт эвакуировался, я нигде не работаю и положение отчаянное. Валька пожалела: «Ты не цепкая». А я подумала: а откуда у нее взялась такая цепкость, такая прыть, она ведь тоже, как и я, была маменькина дочка. Валька вдруг мне сказала: «Иди на мое место. Я собираюсь в эвакуацию». Она тут же потянула меня к себе в домоуправление, вытащила домовую книгу и стала листать ее и показывать: «Этого нет, этой нет…». Объяснила, что эти люди умерли, а карточки она получает. Стала очень активно уговаривать: «Ты не бойся, научишься. А если боишься, будешь давать правильные сведения. Постепенно, конечно». Она словно околдовала меня, привела к себе домой и стала подбадривать: «Все будет хорошо. Ты здесь продержишься». А мать Вальки, – она очень тепло ко мне относилась, – сказала мне так:

- Не берись за эту работу. Ты не сможешь. Лучше умереть, чем в тюрьму попасть. Я не могу с этими детскими карточками ходить. Мне кажется, все на меня смотрят.

Как я потом узнала, Валька в своих подделках запуталась и спешила эвакуироваться, поэтому ей хотелось сдать дела человеку, которого она хорошо знает.

В марте отчим узнал, что в госпитале требуется санитарка. Он привел меня в канцелярию госпиталя, я написала заявление, заполнила анкету, и мне оставалось только принести справку с места жительства. 11 марта 42 года мне исполнилось девятнадцать лет.

В госпиталь я пришла на другой день после дня рождения. Приняли меня санитаркой, дали оклад 225 рублей – мизерные деньги по тому времени – и определили в приемный покой. Но, самое главное, я получила рабочую карточку. В марте сорок второго по иждивенческой карточке хлеба давали триста граммов, а по рабочей я стала получать пятьсот. Огромная разница! Тем более, что другие продукты по-прежнему выдавались в ничтожных количествах, а иногда и совсем не выдавались. А на пятьсот граммов хлеба, по тогдашним представлениям, можно было жить.

С самого первого дня работы в госпитале я стала меньше страдать от голода и страха. Стали отступать и беспросветность и, ставшие уже привычными, мысли о конце. Госпиталь – это была жизнь. Люди вокруг, тепло, свет - в госпитале было электрическое освещение. И какой-то порядок. И кому-то я нужна: «Сестричка, помоги», «Сестричка, принеси «… В первые дни я так выбивалась из сил, что приходила домой, валилась и засыпала. Были даже случаи, утром не могла встать. И за мной присылали. А потом ничего, расходилась. Даже домой не хотелось идти после дежурства. А были дни – у меня вообще не было точного рабочего времени. Приходили за мной вечером и несколько раз даже ночью: «Привезли раненых, надо помочь, пойдем. И вставала. И не было досады или не охоты. Наоборот – была какая-то романтика. Я даже гордилась, что меня вызывают, что я стала так необходима. И ни от какой – даже самой тяжелой работы не отказывалась, делала все, что мне говорили.

Приемный покой в госпитале был па первом этаже, рядом с вестибюлем. Он состоял из трех смежных комнат. В первой комнате -она была небольших размеров – мы с раненых снимали одежду, часто приходилось ее разрезать. Врач осматривал, помогала ему сестра, а я все записывала. И еще – регистрировала документы: красноармейскую книжку или командирское удостоверение, справки – из медсанбата или полевого госпиталя, а если документов не было, — записывала со слов. Но были и такие: и без сознания, и никаких документов. На них все бумаги составлялись после. Кроме раненых, в госпиталь поступало и много больных: обмороженные, дистрофики, с дизентерией.

Если раненый двигался, ему помогали идти в палату. А кто не мог, тех мы таскали на носилках их так и называли – носилочные раненые. Носить раненых – это было самое тяжелое. Носили на второй, на третий, на четвертый и на пятый этаж. Лестница в госпитале была трехмаршевая, с поворотами и с широким лестничным колодцем. Чтобы подняться с этажа на этаж, нужно было пройти три лестничных марша, между которыми были две промежуточные площадки. Эти площадки были широкими, на них можно было носилки с раненым опустить и немного отдохнуть. Таскали мы носилки вдвоем и санитарки и сестры. Помню, когда дотаскивали носилки на четвертый или пятый этаж – не могли отдышаться, дрожали и руки и ноги. Но откуда бралась сила? Сейчас авоську еле дотаскиваю – сытая.

В приемный покой привозили таких безнадег, что я невольно думала: им хуже, чем мне, у меня хоть руки-ноги целы. И был долг, была потребность чем-то облегчить их страдания, помочь им. Всех их было жалко, и – особенно пожилых, все свои мучения они переносили как-то очень терпеливо и безропотно. Сестры и санитарки на отделениях не управлялись, поэтому из отделений приходили или звонили в приемный покой и просили помочь. Меня посылали обычно в пятнадцатую палату, послеоперационную. А иногда говорили: «Сходи в сорок четвертую, там много тяжелых. Посмотри, что там делается, помоги». Помню, я всегда была рада, что мне доверяют, что от меня есть польза – я этим жила.

А сорок четвертая – это была дизентерийная палата, там лежали с дизентерией и колитами дистрофийного происхождения. Ужасная палата. Тяжелый, смрадный воздух, и живого не отличишь от мертвого. Я помогала там как только могла: давала лекарства, выносила судна, перестилала белье, делала уборку. Чтобы узнать, кто живой, кто мертвый, я брала список и делала перекличку. Спрашивала по фамилиям. Отвечает, значит жив. Не отвечает, отыскиваю по табличкам на койках. Но иногда трудно было понять живой или нет – у всех обострившиеся желто-серые лица и безжизненные глаза. Спрашиваю – не отвечает. Сосед показывает рукой: дрянь дело. Иду за врачом или сестрой. Делают укол какой-нибудь, если еще не поздно. В этой палате была самая большая смертность. Смерть записывалась латинским словом «exodus» (ушел, или – выбыл). Самое ужасное было, когда близкого человека находили, а он уже был отмечен: «exodus» – это были тяжелые моменты. Или когда раненый умирал уже после того, как его кто-то из близких разыскал. Ведь считали – раз в госпитале, значит, спасен, И вот – умер. И сказать, что раненый умер, должна я. В самый первый раз я не могла это сделать. Я тогда сказала: «Подождите, я сейчас приду». Пошла к начальнику приемного покоя Ольге Федоровне: «Я не могу сказать, что раненный умер». Ольга Федоровна вышла к посетительнице и сказала. Подумать, – ну что такое была в то время смерть одного человека. Смерть вообще перестала быть событием. Перед глазами были горы трупов за оградой Куйбышевской больницы, трупы во дворах, на лестницах и нескончаемые санки и доски с покойниками на улицах по пути на кладбища. Жизнь так обесценилась, что, казалось, можно было одеревенеть. И вот смерть одного человека неожиданно становилась такой ощутительной. Это, в общем-то, трудно даже объяснить.

Я вела еще табель на вольнонаемный состав. Вольнонаемных в госпитале было много, наверное, больше ста человек. Это был, в основном, младший обслуживающий персонал - сестры, санитарки и еще в хозяйственных службах – в финчасти, в АХЧ, на пищеблоке. Дел с табелем было много. Каждое утро я должна была обойти весь госпиталь, все этажи, все отделения: первая хирургия, вторая хирургия, третья хирургия… первая терапия, вторая терапия… Было в госпитале не то восемь, не то десять отделений. Был у меня такой случай. Санитарка одна, полуживая, два дня не приходила, а я ей поставила рабочие дни. Все понимали, что она больна, что не в состоянии дойти до госпиталя. Сидеть дома просто так никому тогда не хотелось: холодина, есть нечего, ни сготовить, ни постирать. Ну и, кроме того, и сестры и санитарки никогда не считались со временем, всегда перерабатывали. Поэтому я и пошла на нарушение – поставила полуживой санитарке в табеле рабочие дни. Но об этом тогда пронюхал завканцелярией госпиталя – гнусный тип. Он стал мне грозить самым настоящим судом. Между прочим, этот тип до войны жил на нашей улице и даже бывал у нас дома. Он пристроился в госпитале, носил полувоенную форму во время войны это была своеобразная мимикрия и был самодовольный, как гусь. Я, конечно, перепугалась и рассказала все отчиму и, главное, что меня хотят отдать под суд. Отчим прямо в госпитале налетел на этого зав.канцелярией и схватил его за воротник: «Сморкач!,- кричал он. И еще: «Окопался! Раненых объедаешь! Я тебе покажу!» И – удивительное дело – этот наглый тип струсил и больше мне судом не угрожал. Был в госпитале еще больший наглец – Сатыр, начальник АХЧ. Жуткий трус, он сделал свой кабинет в подвале и боялся оттуда вылезать. Там же, в кабинете, жила и его жена, здоровая женщина неблокадного вида, и еще дочь. Кормились они из кухни госпиталя. Еду им носила санитарка, все знали об этом, в том числе и начальник госпиталя. Но почему все это Сатыру сходило, было выше моего понимания.

А еще я читала раненым книги. Это была как бы моя общественная работа. Дежурный врач звонил в приемный покой, спрашивал про меня: «Свободна? Пусть пойдет в пятнадцатую, почитает». А иногда врач в приемном покое, когда мы заканчивали обработку раненых, сама говорила мне; «Иди, почитай». Я приходила с книгой в пятнадцатую палату – она была как бы закреплена за мной – и садилась у какой-нибудь койки, обычно у того раненого, который не мог ходить. Кто был поздоровее, те подходили и присаживались на стульях и на койках. Иногда приходили и из других палат. Часто возникал спор, где мне сидеть, у какой койки: «Вчера у тебя сидели. Не каждый же день…» И я пересаживалась к другому раненому. Что я читала? Все, что попадалось. И Чехова, и Стефана Цвейга, и «Повести Белкина», и «Гранатовый браслет» – книги были из бывшей техникумовской библиотеки. Помню, что попалась книга Пантелеймона Романова «Новая скрижаль», читала и ее. Слушали меня с таким вниманием и, я бы сказала, так почтительно, что иногда было трудно остановиться, сделать перерыв. Но чтение вслух утомляло и, были случаи, я так умучивалась, что засыпала прямо с книгой, и раненые меня не будили.

В госпитале была кинопередвижка, и раз в неделю в бывшем актовом зале техникума крутили кино. Запомнились «Горячие денечки», «Антон Иванович сердится», «Трактористы», «Цирк», «Дети капитана Гранта». Кино все смотрели с жадностью. Раненых, которые сами ходить не могли или двигались с трудом или вообще были еле живы, мы, сестры и санитарки, поддерживали и помогали спуститься на второй этаж в зал, а после кино снова помогали подняться наверх – на третий этаж, на четвертый, на пятый. Рассаживались мы – сестры и санитарки – всегда равномерно, чтобы никого не обидеть. Раненые друг перед другом гордились: «Сегодня сестричка со мной села».

Во время бомбежек и обстрелов, когда объявлялась тревога, раненые и медперсонал спускались в убежище. Ходячие раненые – в зависимости от состояния – добирались сами или с чьей-то помощью, а носилочных раненых нужно было в убежище носить, а после отбоя тревоги поднимать наверх. А тревоги объявлялись по четыре, пять, шесть, восемь и более раз. Раненые говорили: «У вас страшнее, чем на передовой». Раненые были чутки на внимание, старались как-нибудь отблагодарить, угостить чем-нибудь, например, хлебом. Или ставили на тумбочку четверть банки сгущенного молока: «Сестричка, съешь это молоко». Это не выглядело подачкой, а всегда было от чистого сердца.

Однажды, это было уже спустя много лет после войны, году в пятьдесят восьмом, я встретила на улице человека, лицо которого показалось мне знакомым, но где я его видела раньше, я не могла сразу припомнить. Это было так. Утром перед работой мне пришлось задержаться - дома кто-то заболел, и я поехала на работу позже. Вышла на свою остановку – угол улиц Жуковского и Маяковского – и стала ждать автобус. Обычно, когда идешь на работу в определенное время -  на остановке одни и те же люди. И тут все лица незнакомые, хотя, правда, одного человека, мне так показалось, я где-то раньше видела. Но где это было и когда – я не могла припомнить. И вот, я стала перебирать в памяти, где же мне встречалось это довольно приметное, широкоскулое, с вытянутыми глазами, лицо. В это время подошел автобус, и из него стали выходить пассажиры. Человек, к которому я присматривалась, сделал несколько шагов, чтобы стать ближе к передним дверям, и я заметила, что он хромает и что у него протез. В этот момент мне вспомнилось все - и где я видела этого человека и когда это было. А было это в госпитале в 42 году. В тот день раненых привезли немного, и когда работа в приемном покое была закончена, меня позвали наверх, нужно было помочь в пятнадцатой палате. Была обычная работа: дать попить, повернуть раненого, подать судно или утку, дать лекарство. А потом я подошла к одному раненому, которого привезли утром. У него была газовая гангрена, и ему в то же утро ампутировали ногу. Он лежал с потускневшим сознанием, тихо стонал, но наркоз, видимо, еще не отошел. Я присела около него, раненый открыл глаза и спросил меня, – говорил он еле слышный голосом:

- Это больница?

- Это госпиталь, – сказала я, – эвакогоспиталь.

- А где он?

- В Ленинграде.

- В Ленинграде?… – глаза у раненого закрывались, и я подумала, что он засыпает. Но он не спал, потому что через некоторое время снова открыл глаза и спросил меня так, как будто разговор не прерывался:

- А на какой улице?

- Чехова, – ответила я.

- А Жуковского? – спросил он.

Я удивилась, почему раненый спрашивает улицу Жуковского, хотела сказать, что эта улица рядом, но увидела, что он снова в полузабытье. Позднее, когда наркоз у раненого отошел и сознание прояснилось, я спросила, откуда он знает улицу Жуковского, почему спросил её. Раненый сказал, что он из Ленинграда и перед войной – уже тогда, в сорок втором, казалось каким-то баснословно далеким прошлым, жил на улице Жуковского в доме двадцать шесть. Этот дом я знала, потому что в соседнем доме, двадцать восьмом, жили наши хорошие знакомые. От госпиталя это было очень близко – чуть пройти по улице Чехова и одну трамвайную остановку по Жуковской в сторону улицы Восстания.

- А кто там у вас? – я старалась быть сдержанной, хотя внутри у меня начинало щемить.

- Все там были, – сказал раненый.

- Кто – все?

- Жена, мать…, – он был в тяжелом состоянии и говорил с трудом,

Я подумала, а вдруг у этого раненого кто-нибудь из родных жив. Мать или, может быть, жена. Спросила номер квартиры и решила, что завтра схожу туда и все узнаю. Но спустя некоторое время, когда дежурство мое подходило к концу, я вдруг почувствовала, что оставить это до завтра не смогу. Это стало ощущаться таким неотлагательным, что я пошла на улицу Жуковского в тот же день. Это был самый конец марта, последние числа. Дни были большие и светлые, но удивительно холодные. В сущности, это была еще зима, только морозы были не сорока – и не тридцатиградусные, а поменьше – двенадцать-пятнадцать градусов. Для людей истощенных, голодных такие морозы были не менее тяжелыми и мучительными. Квартира, которую я искала, оказалась во дворе, как войти - сразу же направо, самый первый подъезд. Я поднялась на третий этаж, разглядела номер квартиры и хотела постучать, но, на всякий случай, тронула ручку двери. Дверь открылась, она оказалась незапертой. Я вошла в коридор и отворила дверь в первую комнату наугад. Было сумрачно, выстужено и тихо, никаких признаков жизни. Я постояла, рассмотрела стол, комод, две кровати в разных углах комнаты, печку-времянку холодную. На одной кровати была какая-то гора, на другой тоже. Значит, кто-то лежал. Так обычно укладывались на кроватях, набрасывая на себя все, что только можно было – одеяла, одежду, разное тряпье, все, что хоть немного удерживало тепло. И очень часто больше уже не вставали, истерзанные голодом и закоченевшие. На одной кровати я заметила шевеление, значит кто-то был еще жив. Я спросила:

- Как ваша фамилия?

Но на мой вопрос не среагировали. Я подумала, что, наверное, я тихо сказала. Постояла немного и спросила погромче, но услышала только кряхтенье и невнятное бормотанье. Я не могла разобрать, кто на кровати лежит, и поэтому не знала, как лучше спросить.

- У вас есть кто на фронте? – громко спросила я. Наконец, в куче одеял и одежд я увидела какое-то лицо и услышала тихий женский голос:

- Были, дочка, были…

Я подошла поближе. Женщина на кровати повернулась ко мне, она сказала, что младший ее сын погиб, а от старшего ничего нет. На комоде я увидела письмо, взяла его и подошла к окну, где из-под сдвинутой шторы затемнения и других завес шел свет. Письмо это было извещением – похоронкой на младшего сына. По его фамилии и отчеству, которые были в документе, я поняла, что пришла правильно и что я разговариваю с матерью. От волнения я стала говорить очень сбивчиво:

- Я работаю в госпитале на улице Чехова. Знаете, где торговый техникум? Там раненый. Его утром оперировали. Он жив. Это ваш сын. Старший. – Я назвала фамилию, имя и отчество.

На второй кровати тоже кто-то зашевелился, но не было никаких слов, никаких звуков.

- Кто это? – спросила я.

- Сноха.

Я пообещала придти к ним еще и вернулась в госпиталь. Этому раненому я тогда ничего не сказала. Мне и самой казалось невероятным, что совсем рядом от него находятся и мать, и жена. Но я боялась: а если не доживут? Или я вдруг что-то напутала. Ведь я даже не спросила, чья это жена старшего сына или младшего. Решила лучше ничего не говорить. Если это его родные, то кто-нибудь из них завтра придет. Но никто из этих женщин на другой день утром в госпиталь не пришел. Меня это забеспокоило, и я решила снова пойти на улицу Жуковского. Это было днем. Когда я вошла в комнату, обе женщины сидели на кроватях. Истощены они были до продела. Мать спросила меня:

- Это вы вчера приходили? Мы не поняли – был кто или нет. Я ей, – она показала на сноху, – говорю, а она: приснилось…

По голосу можно было почувствовать, что у матери появилось, хотя и слабое, но биение жизни, говорила она уже более внятно:

- А я говорю: придет барышня. Вот ты и пришла, – она так и сказала «барышня», видимо, она меня разглядела.

Я объяснила, что если они смогут встать, то я с ними пойду в госпиталь на улицу Чехова,

- А мы дойдем? – спросила мать.

- Дойдете, это близко.

- Я знаю, что близко.,.

Сноха – это была жена старшего сына, я спросила у матери - почти ничего не говорила. Она была в худшем состоянии, чем мать, Молча, с трудом, встала и о трудом пошла. Было видно, что она давно не ходила. Я даже боялась с ней спускаться по лестнице. Ступени были, как и везде, ледяные – от воды, выплескивающейся из ведер, а лестница узкая и довольно крутая. По улице мы шли очень медленно, вернее сказать, не шли, а плелись. Мать еще ничего, а сноха часто останавливалась, ей тяжело было идти. Шли мы как-то боком по еле приметной тропинке, одной рукой я придерживала мать, другой – сноху. А вокруг горы оледеневших грязных сугробов. Я очень замерзла, пока шла с ними. И еще повезло – не было ни обстрела, ни бомбежки. Когда мы пришли в госпиталь, я усадила женщин в вестибюле, чтобы они отогрелись, а сама пошла в приемный покой, чтобы взять халаты. Потом я поднялась наверх, узнать, нет ли в пятнадцатой палате кого-нибудь из врачей. Пускать посетителей в палаты, как правило, запрещалось, и если кого-нибудь пропускали, то только о разрешения начальника госпиталя. В палате никого из медперсонала не было. Я подсела к этому раненому и сказала, что была у него дома на Жуковского.

- Как вы попали туда? – он заволновался. Видимо, он забыл, что сказал мне вчера адрес.

- А что, дом стоит?

- И дом стоит, и ваши живы. Если вы будете себя хорошо вести – я уже усвоила сестринский тон, – то я их приведу. Они внизу, в вестибюле.

- Это правда? – он заплакал.

- Только тихо. Не плачьте.

Конечно после ампутации раненый был слаб и, наверное, по всем правилам к нему нельзя было никого приводить. Но я уже не могла остановиться. Мне казалось, что если я этого не сделаю, это будет даже противоестественным. Господи, мне же было девятнадцать лет! Мне и в голову не приходило, что свидание с родными может как-то повредить. Наоборот, думала я, это поднимет силы у раненого. Волновалась я и переживала, наверное, не меньше, чем сам раненый. Я сошла вниз, помогла женщинам подняться они немного согрелись и разомлели, набросила на них халаты, и мы потихоньку пошли. Сначала мы поднялись по маленькой лестничке, которая вела к вахтерской площадке. Вахтер нас не остановил, видимо, я уже примелькалась по справочному бюро, и он был уверен, что я веду этих женщин с разрешения начальства. Мы подошли к большой госпитальной лестнице и стали подниматься по ней шаг за шагом. Первые лестничные марши женщины шли очень медленно, часто останавливались, и я боялась, что мы столкнемся о кем-нибудь из врачей. Помню, что навстречу попалась сестра, которая по каким-то признакам догадалась, что я веду этих женщин без разрешения. Она сказала: «Смотри, нарвешься». Я понимала, конечно, что делаю нарушение, но остановиться уже не могла. Только вчера я видела двух, можно сказать, полумертвых женщин, ко всему уже безучастных, а сегодня они вместе со мной поднимаются по лестнице. Я и сейчас не понимаю, откуда у меня, у девчонки, взялось тогда столько решительности, чтобы поднять этих женщин и привести их в госпиталь. На одной из лестничных площадок, где мы стояли и отдыхали, висело большое старое зеркало, и женщины долго вглядывались в себя, опухших и почерневших, в белых халатах.

Наверное уже после третьего этажа женщины пошли почти как я, такой у них появился прилив сил. Правда, когда мы поднялись на пятый этаж и вошли в палату, и я подвела их к койке этого раненого, они уже не держались на ногах. Жену я усадила на табурет, а мать, не дожидаясь, пока я устрою и её, опустилась на колени и ткнулась головой в руки сыну. Я ушла в коридор, не могла на это смотреть. В коридоре от волнения и страха не находила себе места. Стояла, ходила из угла в угол, грызла ногти, меня даже начало трясти. Что я делаю!! Ведь это послеоперационная палата, сюда же никого нельзя водить. А если раненый не выдержит? А если с ним что-нибудь случится? К счастью, все – прошло благополучно. И не только не принесло вреда, но даже наоборот – раненый стал быстро поправляться. В тот день, после ухода матери и жены, он мне оказал: «Я этого никогда не забуду». Сейчас мне самой этот случай кажется необычайным, а в то время жизнь была так переполнена различными потрясениями, что все происходившее казалось в порядке вещей и никого не удивляло.

Женщины очень часто приходили в госпиталь. Они были по-прежнему опухшие, но все-таки сделались и бодрее, и подвижнее, стали похож на людей. В палату я их, конечно, больше не водила. Но раненый уже сам вскоре начал передвигаться на костылях, и ему помогали спускаться вниз. Много раз я видела, как он приносил матери и жене что-нибудь из еды. Кто-то из выздоравливающих привез этим женщинам немного дров. Это было огромной поддержкой, потому что в апреле дрова были еще нужны. Да и вообще дрова были нужны – не только для тепла, но и чтобы что-то сготовить. Керосина не было, и его не выдавали, по-моему, до сорок третьего года.

Вспоминая все это, я жалею, что не подошла к тому человеку на автобусной остановке и не назвала себя. Думаю, что он меня не видел, а может быть, и увидел, но, вполне естественно, не узнал. Все мы постарели, изменились, и другая жизнь вокруг нас, другие люди, другие заботы.

Все-таки начальнику госпиталя стало известно, что я водила этих женщин в палату. Начальник госпиталя, майор Левитон, был человек сухой и даже суровый, во всяком случае, он мне таким казался. Правда, я не слышала, чтобы он на кого-нибудь кричал или был груб. Но отчитывал он, при всей своей корректности, очень жестко. Он меня тогда вызвал и сказал:

- Я хочу вам сделать замечание. Почему вы без разрешения водите посетителей в палаты? Это категорически запрещается. Вы знаете об этом? – Потом добавил:

- На вас жалуются.

Я подумала, ну кто на меня будет жаловаться. Раненые не могли, а врачи вроде бы не видели. Поэтому я спросила:

- А кто на меня жалуется? Начальник госпиталя сказал:

- Я сам видел, как вы выходили с посетителями. Это опасно. Если что – нам не справиться с инфекцией. Вы понимаете это?

Конечно, я понимала. Воды горячей в госпитале не хватало, мыла было в обрез, а заразы всякой кругом было достаточно. В приемном покое – я уже упоминала об этом – у раненых очень часто находили вшей. Все боялись вспышки сыпного тифа, и я не представляю, как мы убереглись от него. Видимо, холод, морозы не давали развиваться инфекции.

Было уже начало апреля, а лед и слежавшийся снег еще не таяли. Много дней подряд все сотрудники госпиталя, включая и врачей, занимались уборкой на улице Чехова и во дворе госпиталя. По два-три часа в день. Работали ломами и лопатами, скалывали ледяные глыбы, разгребали снег. Многие падали от усталости. Это была общая весенняя очистка города. Все население было мобилизовано на эту уборку – или на работе или по месту жительства. Чистили все улицы, все дворы, и вместе со снегом вывозили на машинах замерзшие нечистоты. Нередко находили трупы, которые зимой были занесены снегом. Всю зиму мы думали: только бы дотянуть до весны, считали, что весной будет все-таки легче. Очень уж мучили холода, казалось, что голод и холод переплелись вместе. И еще давило отсутствие света. Думали – только бы перетянуть зиму. Отупевшие от голода, холода, страшные немытые, все мечтали о тепле. Казалось, придет весна, наступят теплые дни, и не так будет ощущаться голод. Связывали о весной все надежды. Так уж мы устроены – весной всегда кажется, что жизнь начинается заново…

Воспоминания написаны в 1966-68 гг. (не окончены).
Cм. также http://home.comcast.net/~gotkhart/

 

 

« Последнее редактирование: 09 Фев 15, 15:06 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

24 Января 2015, 13:52

ДНЕВНИКИ Дневник Анатолия Забелина

Анатолий Алексеевич Забелин (1905-1984) - известный ученый, изобретатель, С 1938 по 1942 гг. работал в ЛИТМО в качестве преподавателя, заместителя декана и декана факультета, помощника директора по научно - исследовательской работе. Во время войны - начальник сборочного цеха и главный инженер военно-ремонтной базы ЛИТМО, а затем инженер-исследователь на заводе № 69 в Новосибирске. Во время Блокады жил и работал в Петербурге, вел дневник, куда подробно записывал все обстоятельства и происшествия.  После войны продолжал заниматься исследовательской и научной деятельностью. Является автором 13 научных статей и 7 авторских свидетельств.

Мы публикуем блокадный дневник Анатолия Забелина с разрешения его дочери, Ирины Анатольевны Забелиной, и сотрудников музея ИТМО, где хранится дневник. Оригинал можно увидеть здесь.

 

24 декабря 1941 г.

 Лучше поздно, чем никогда. Преступление в такую великую эпоху и в такие дни не вести дневника. Постараюсь хоть частично восстановить все, что произошло за последние полгода. Дневник будет страдать в хронологии, но приблизительные даты будут. Буду записывать все по возможности по порядку с 22-го июня, но текущие записи буду вести независимо от этого в порядке дней. Все, кто потом прочтет этот дневник (конечно, если меня не будет в живых), пожалуйста, сохраните его. Когда-нибудь через 10-15-20 лет этот дневник будет историческим документом. И записи эти будут записями участника обороны храброго Ленинграда. Все попытаюсь описывать объективно и честно, не скрывая ничего, все свои ощущения и чувства также. Все события буду стараться описывать точно. Свою жизнь буду описывать не стесняясь, так, как она есть на самом деле. Итак, начинаю.

 22 июня 1941 года.

 Был прекрасный день теплый день, кажется, впервые за это лето такой теплый. Проснулся рано, часов в 6, но провалялся и поднялся часов в 11 дня. Собирался съездить в парк на острова, позагорать. Стал убирать комнату еще не одетый. Кажется, в 11.30 или 12 часов диктор по радио объявил: «В 12.15 будет чрезвычайное сообщение нар. ком. по ин. дел. тов. Молотова». Сразу почувствовал что-то неладное. В голове мелькнуло: «Война. Неужели с Германией». Настроение, хорошее до этого момента, сразу упало.

 12.15. Были произнесены первые слова Молотова, как уже все стало ясно. Стало жутко тоскливо. Совершенно ясно стало, что это очень большая опасность и что из таких переделок мало людей выходит живыми. Первая мысль: Валюха и Иришка, как они будут без меня жить. Как-никак, прожили вместе 11 лет. Ириша для меня самое дорогое, и дочка родная занимала всю мою жизнь. Стало обидно, что я мало посвящал ей времени, а все время отдавал работе.

 2 часа дня. Пришел Антоныч. Хороший и честный парень. Хотя и имеет иногда отсталые взгляды. Растрогал меня. Вынул из кармана авоську и говорит: «Вот мой стыд и позор. Будь прокляты эти бабы. Как только сообщили о войне, побежал в магазин закупить продукты, и когда увидел, что там толпа таких же дураков, как я, сразу стало стыдно, и я пошел к вам, Забелин». Звал к себе. Собрались было идти, стал одеваться, но раздался звонок, и принесли пакет из ин<ститу>та. Предлагалось немедленно, пользуясь любыми средствами транспорта, прибыть на работу. Выехал через 10 мин., понимая всю серьезность положения. Попрощался с Антонычем, сказал, что позвоню.

 Прибыл в ин<сти>тут в 2.30, явился в спец. часть, спрашиваю, что делать? Для чего вызывали? Корчагин (<неразборчиво>) ничего не знает, но стесняется сказать. Написал повестки только потому, что так нужно. Но цели определенной не было. Кстати, явился я первый, через ½ часа явилась секретарь директ. М. Анд. и Бух. Петр Конст. Смирнов. Остальных никого. Спрашиваю К. – что делать? «Давай, хоть что-нибудь помогу. Давай, хоть буду повестки писать». «Нет, не надо, уже все написали. Идите к себе в лаборат. и ждите распоряжений. Сижу и жду, настроение паршивое, и еще хуже от бездействия. Проходит час, другой, третий, никого нет и ничего не известно. Начальства нет никакого. Прошу разрешения пообедать. Отпустили на 45 мин. Вернулся, все то же – никого нет и ничего не известно. Это в такое время, когда дороги минуты, я бездействую. Обидно. Ждал до 8 час. вечера и все безрезультатно. В 8.30 сказал Корчагину, что ухожу. Если буду нужен, пусть звонят по тел. Дал тел. Антоныча и пошел к нему. На улицах много народа, но нет смеха и шуток. Все серьезны и напряженные лица. Особенно мужчины. В трамваях нет обычной трамвайной ругани. Все разговоры относительно одной темы. Настроение у всех подавленное.

 Особое впечатление произвели слова Молотова об Отечественной войне. Сразу чувствуется, что это гораздо серьезнее, чем Финская. Народ комментирует речь. Каждый по-своему обсуждает план войны. Преимущества того и другого. Шапкозакидательства не слышно. Все поняли из речи, что дело серьезное. Ждут ночью серьезной бомбежки, хотя никто не знает, что это такое. Знают, что это что-то ужасное должно быть. Доехал до Антоныча, зашел в магазин, очередь не больше обычной, купил выпить и закусить. Пришел к ним, сели с А. играть в шахматы, но не игралось, и я, и А. в паршивом настроении. Выпили много, но настроение не изменилось, чувствуется, что надвигается что-то тяжелое, мрачное, что произошел какой-то важный перелом в жизни, но еще не совсем понятно, что произошло. Голова шумит, но чувства только притупились. Пошли спать. Ночью около 2-х тревога. Ф. Я. забегала, стала будить и одевать ребятишек. Я проснулся от зениток, пальба страшная, но не встал (был очень пьян и решил, что мне на все наплевать). Заснул, не дождавшись конца тревоги. В 6 утра проснулся и слушал сводку. Сильное нервное напряжение. Трясло как в лихорадке. Когда прослушал, сказал: «Что ж, это, Антоныч, наших бьют». Обоим стало тяжело на душе. Антоныч только вздохнул. 

 23 июня, понедельник

 Пришел в ин<сти>тут рано, все в возбужденном состоянии. Разные слухи и обсуждения. Говорят, что в Разливе воздушный десант высадился ночью (оказалось после, что это приземлились сбитые нашими немцы, их взяли в плен). Вообще слухов разных много, большинство вздорные. Настроение все время такое, как будто ждут чего-то ужасного. Есть элементы паники. Захарьевский срочно со всем семейством и скарбом перебрался из Мартышкино в Л-д. Он очень испугался тревоги и зенитной стрельбы из Кронштадта. Паническое настроение вызвал митинг в 12 часов дня. Говорили: «Все на защиту Ленинграда. Все дружно пойдем копать противотанковые рвы у Путиловского завода». К чему это? Подняли шумиху. Взбудоражили всех. Впечатление такое, что немцы уже в 40-50 км. от  Л-да. Ужасно подействовало на всех. Так делать не нужно было. А если уж копать, так копать, без паники и шумихи. После митинга сразу же часть поехала копать к больнице Фореля. Мы, как работающие на оборонных заказах, были освобождены.

 26 июня, четверг

 После опубликования сообщения о том, что немцы высаживают диверсантов в форме советских милиционеров, все стали подозрительно смотреть на милиционеров. Даже обидно за них. Роберт ловил диверсанта на Невском, бежал целый квартал за мотоциклистом и у светофора (задержка) бросился на него сзади. Толпа помогла схватить и задержать его. Роберт побежал потому, что милиционеру, задержавшему мотоциклиста, последний не предъявил документов. По словам Роберта, когда вели мотоциклиста, весь Невский был запружен так, что милиционеру с трудом приходилось пробивать себе дорогу. В эти дни вообще многих задерживают. У Варшавского вокзала вели 3-х милиц. Почему? Неизвестно. Говорят, что в трамвае задержали милиционера, который вошел с задней площадки и заплатил за проезд. И вообще говорят, что в эти дни задержаны тысячи подозрительных.

 На работе мертвечина. Т. к. учебный год кончился, а новый не начался, ходил и слонялся без дела. Научно-исс. работа двигается туго. А нужно ее двигать быстро. Она актуальна.

 Вечером встретился с В. Пошли шататься и решили зайти в кино на фильм-концерт. Перед сеансом сидели в садике и рассуждали, что в следующий четверг мы скажем: «как чудно было в прошлый четверг!». И действительно, день был замечательный. Хорошее и ясное небо, но оно не радовало. Боялись бомбежки.

 26 -1 июля.

 Вызывали в военкомат, комиссия спрашивала, где работаю, оставили до особого распоряжения. У нас в ин<ститу>те многие записывались добровольцами.

 Ребята, бывшие мои студенты, достали в столовой пиво и позвали меня выпить вместе с ними. Расставание было жизнерадостное, бодрое. Смеясь, говорили, что через год встретимся в Мюнхене в первой пивной около вокзала. По улицам много народу, только что одевших военную форму.

 2 октября

 Когда около нас разорвалась бомба на Гражданской, я видел, как мать бегала по мостику и кричала. Она жила во 2-м этаже и ушла в очередь. Тревога застала ее в очереди. После тревоги она прибежала и увидела свой разрушенный дом, а там оставался ее ребенок. У меня к горлу подкатился комок. Она показала комнату 2-го этажа. Ее видно с улицы, там только куча тряпок, мусора и щебня. В этой части дома вся стена (бранд-мауэр) отвалилась от 6-го до 2-го этажа. На четвертом этаже около самой стены лежал больной старик. И остался невредим. Стену как срезало. Он кричит оттуда: «Сходите в жакт, скажите, чтоб меня сняли». А жакта-то и нет, только куча мусора, щебня.

 5-е декабря

Пробовал кошку 5 декабря, вкусное мясо, напоминает кролика, белое мясо. У нас с Робертом проблема достать где-нибудь кошку, но, кажется, нас уже опередили, и II категория съела всех кошек. Роберт хочет охотиться за собакой. Я обещал есть все, кроме зубов и головы.

 25-26 июня

 Все подозрительно смотрят на милиционеров, потому что немцы высаживаются в форме милиции. Роберт ловил диверсанта. По Невскому бежал целый квартал за мотоциклистом и перекрестка бросился на него сзади. Толпа помогла схватить и задержать. Когда вели, весь Невский был заполнен толпой. Милиции приходилось силой пробивать дорогу, чтобы провести мотоциклиста. У Варшавского вокзала вели 3-х милиционеров, подозреваемых в диверсии. Говорят, в трамвае задержали милиционера, который вошел с задней площадки и заплатил за проезд. И вообще, говорят, в этот день задержали несколько тысяч подозрительных.

 9-го, в день рождения, впервые ел собаку. Ел собачьи мозги в воскресенье, 14 декабря. Очень вкусная вещь, не хуже телячьих.

 15 ноября хлеба стали давать по 250 гр. и 125 гр. муки.

 15 дек. Ия Петр. покупала хлеб за 125 гр. 30 руб., т. е. примерно 250 руб. кг.

 20 декабря. Хлеб стоил около 300 руб. кг. Большими успехами пользуется «дуранда» (жмыхи). Она вместо денег играет роль меновой единицы. За дуранду можно купить все. Отрез на костюм стоит 1 ½ кг. муки, причем продавец отреза боялся, как бы владелец муки не отказался от покупки.

 26-30 июня

 Отдали приказ сложить ценный инвентарь и упаковать.

 24 декабря

 Неприятные факты, но оправдываемые голодом. На весах лежала котлета для вывеска эталона(?), когда отвернулся повар, студент Иосафов схватил и съел котлету на глазах у народа, стоявшего в очереди за супом. Возмущение общее.

 Вечером ходил в очередь в магазин за маслом и сахаром, ничего не достал. Толпа стоит и ждет, хотя ей сказали, что ничего не будет. В булочной мужчина выхватил у мальчишки хлеб и начал жадно есть. Мальчишка начал кричать. Хлеб, вернее, остатки еле-еле отобрали. Вообще практикуется выхватывание хлеба их рук.

 Днем распределял талоны на дрожжевой суп и выдал специальный талон для аспиранта Сергеева, он очень плох – лежал в постели. Через 1 час сообщили, что Сергеев умер. Хороший и умный был парень, вышел бы хороший ученый.

 Ужасно хочется есть. Какая-то особая прожорливость. Все мысли сосредоточены на еде. С утра думаешь об обеде, сразу после обеда начинаешь думать о том, что бы сделать поесть вечером такое, чтобы утолить голод. Ассортимент у меня очень ограниченный, только один овес. Вечером пошел и взял хлопкового масла 100 гр. (в счет нормы). Не выдержал и вечером с овсяной лепешкой выпил две стопочки масла. Свет погас в 5 час. вечера и было страшно холодно. В темноте ел холодный суп из сои и выпивал масло.

 25 декабря.

 Сегодня радостный день для всех. Антонина Никит. утром приходит и поздравляет. Я спросил – с чем? С хлебной прибавкой. Я даже ушам не поверил. Но она утверждает, что была в булочной, и ей там определенно сказали. Пожарная охрана утром начала звонить по тел. в цеха, где спали рабочие и сообщили, что прибавили хлеба. Фелисова утром разбудила женщина и радостно сообщила: «Борис Влад., хлеба прибавили, теперь вы 350 грамм будете получать, жена 200». Все это делалось от избытка чувств. Ал. Мих. <неразборчиво> (быв. препод. физики, теперь воентехник) говорил, что видел, как в очереди плакали от радости женщины. Ходил в маг. за маслом и конд. изд., простоял час и ничего не было. Очень жалко время. Чрезвычайно важная проблема получить масло и конфекты. Если это пропадет, будет удар для меня. Говорят, по 5-му талону будут давать вино. Хорошо бы к новому году. Сегодня по случаю хлебной прибавки я съел 125 гр. крупяных талонов (т. е. две порции макарон и один суп-расс. из сои). В 5 часов сварил себе двойной овсяный суп и съел с сегодняшним хлебом. Вечером получил на завтра хлеб 350 гр. и снова сварил овсяный суп. Кутить так кутить. Съел весь суп, весь хлеб, выпил последние 2 ложечки какао и съел ½ банки повидла (это норма на 6 дней). Почти сыт, но съел бы еще хороший мясной ужин и еще чего-нибудь. Надо бы написать письма, но лень обуяла, да и слишком долго уж идут письма. 1 ½ -2 месяца идут письма из Ак-Булака. Настроение бодрое и веселое. Хлебная прибавка и хорошая еда (хоть <неразборчиво>), много ли человеку надо…

 26 декабря

 Очень трудно получить продукты. Женщины стоят от открытия до закрытия магазина и ждут, когда чего-нибудь выбросят. Нам, одиночкам, очень трудно получить что-либо. Был на рынке, как говорят, и смех, и грех. Мальчишка попросил у женщины откусить кусочек хлеба, за это дал 2 конфетки. Женщина согласилась, но мальчишка откусил больше половины куска! Скандал!

 Звонила Елена Михайловна, сообщила, что умер Румянцев. Туда ему и дорога! Лишний был человек, никакой пользы. Это вторая смерть за сегодня, еще умер Минаев. Удивительно то, что умирают больше флегматики и, даже вернее, пожалуй, безвольные или слабовольные люди. Нет борьбы за жизнь. Нет жажды жизни. Голодовка накладывает свой отпечаток и, в частности, на меня. Основным вопросом сейчас еда. Все вертится вокруг нее. Что бы я ни начинал говорить, я обязательно все свожу к еде. Просто анекдот. Я, который раньше вообще на еду не обращал внимания и считал это обязанностью. Теперь каждый раз считаю, сколько талонов, чтобы равномерно распределить до конца месяца. Проф. Кузнецов взял взаймы 2 <лишних талона? Неразборчиво – С. З.>

 28 декабря

 Сегодня два больших события. Наконец-то получил масло за 1 и 2 декабря, такого большого количества (400 гр.) я давно не имел. Это радостное событие. Сегодня пошел домой и по приходе обнаружил, что ½ моего запаса овса исчезло, исчезла также картофельная мука, ужасно обидно. Это, наверное, сделала М. А. Я не в обиде на нее, что ж делать. Может быть, и я сам на ее месте поступил бы также. А в общем, конечно, досадно. Хорошо, если снабжение наладится, а если будут перебои? Получил 3 письма. От Софки незначительное, от Валюшки нехорошее. Просто обидно, что Валентина не может понять, как она такими письмами отталкивает. Почему она думает, что мне легко, а ей тяжело. Получил также письмо от О. Как хорошо действуют ее письма на меня! Все-таки она хороший друг, а это, пожалуй, главное.

 Сегодня мне рассказали, что в одной булочной перед открытием зав. вышел и сказал о прибавке, так в очереди закричали «Ура». Как изголодался народ. И все-таки ленинградцы герои, как безропотно переносили и переносят они лишения. Ведь подумать только – света нет, тепла нет, трамваи не ходят. С питанием туго, а ведь нет крика. Все прекрасно понимают, отчего все происходит.

 30 декабря

 Ужасно холодно и хочется есть. Нет электричества, и поэтому ничего горячего. Хотел сварить себе суп из овса, но не удалось.

 Сегодня утром разбудил директор, удивляется, как это я сплю в таком холоде. А спал я во всем, снял только ботинки и закрылся 2 ватными одеялами и пальто. Вот и сейчас пишу при коптилке, сделанной из перечницы, в ней пробка и трубочка, в которую вставлен фитиль. Горит машинное масло. Сегодня Фелисов рассказал, что в их доме умерла целая семья (отец убит снарядом на заводе), мать и двое детей от истощения, и лежат в холодной комнате около 2-х недель, никто их не похоронит. К М. П. пришла сестра Минаева, просит кого-нибудь помочь свезти на кладбище. М. П. отказал, некому. В медпункте сегодня умерло 2 студента, очень были слабы. Многие ходят как тени. Даже те, которые одной ногой в гробу, и те все-таки не ропщут, вот что отрадно. Ей-богу, русские – это очень терпеливый и героический народ. Вчера писал об М. А. и об овсе, а сегодня сам свистнул Лавровый куст (цветок) из деканата. Хоть суп заправить будет чем, а то ничего нет, одна овсянка. Вчера и сегодня была защита дип. проектов. Был рецензентом у Чубарова. Хороший проект, и парень толковый. Жизнь идет своим чередом. А я не спал раздетый, наверное, уже около месяца. Все время хожу в шапке, пальто и перчатках.

 31 декабря

 С утра ничего особенного, разве только что получил вино ½ литра. Хоть и то хорошо. Завтра Новый Год. Все эти дни (новые года) я встретил более или менее сносно. Всегда в кругу родных и близких друзей. Сегодня будут встречать один. Тоскливо. И иногда думаешь, что у меня диогеновский характер, я совсем не требовательный человек, могу приспособиться к любым условиям, и все потому, что у меня есть воля к жизни и желание жить, но тем не менее, настроение неважное. Встал сегодня в 7 час. утра был свет. В 10.30 свет погас, и вот сейчас уже 7 час. вечера, а света нет, и след. нет ничего горячего. Эта постоянная, навязчивая мысль о еде гнетет. Все время мысли об одном, как бы, что бы поесть. Сегодня «отначил» кусочек хлеба гр. 35. Через меня доставали хлеб 500 гр. за 125 руб. (это считается очень дешево при номинале 1 р. 20 коп. за кг.), т. е. в 200 раз дороже номинала, и я этим воспользовался, немного «оттяпал». Ведь стыдно, а что поделаешь, ужасно хочется есть. Сейчас сижу и сосу соль, чтобы хоть немного утолить этот проклятый голод. А ведь я еще получаю I категорию, а что делается со II категорией, представляю себе их мучения. Но что делать, «лес рубят, щепки летят», а мы только маленькие щепки в мировом лесе, и наша жизнь и наша судьба только маленькая доля какого-то % в мировом масштабе.

 7 часов вечера, а света нет, и холод ужасный. Пошел в 1 цех, там теплее всего. Погрелся. Пришел Роберт, позвал к себе греться и поесть, и выпить. Пошел. В 8 часов начался большой интенсивный обстрел. Катя Суслонова (?) проходила по Гороховой и говорит, что она видела следы падений снарядов в виде рук, ног, галошей и т. д. Вообще это явление довольно частое. Примерно в 9 часов пошел к Роберту (кстати, сейчас ровно 12, и в это время раздался взрыв, а потом второй). Там затопили буржуйку и совсем другое настроение стало, когда я смог снять пальто, шапку и перчатки. Просто на душе стало легко, и настроение другое. Ровно в 12 начался снова обстрел, первый в 12 ровно, остальные с интервалом 3-5 минут. Ложатся где-то далеко. И то счастье под Новый год. Ура! Ура! Ура! Начался 1942 год. Пусть он будет счастливым и лучше, чем конец 1941 года. Остальное завтра. Я сравнительно сыт и немного пьян. И поэтому хочу счастья в 1942 году.

 2 января 1942 года

 Несмотря на прибавку, все время хочется есть. Для того, чтобы согреться, пьешь горячий чай или воду с солью (сладкого ничего нет). Сегодня за обедом я выпил в общей сложности и вместе с супом 3 литра воды. И это еще немного, другие пьют больше. Студент Суслов говорит, что выпивал 30 чашек подряд (это около 5 литров). Вчера наши взяли Керчь и Феодосию. Для нового года очень приятный подарок. Вообще, чувствуется, что инициатива переходит в наши руки, а это главное. Под Ленинградом ничего не слышно. Мы ждем освобождения как манны небесной. Очень все изголодались. Ни света, ни тепла, ни еды. В цехах и в комнатах t от 2 до 6 Цельсия. В самых теплых комнатах +8. Сегодня обсуждали вопрос, как в цеху (оптическом) ставить печь. Все ходят в шубах, шапках и т. д. Работают плохо. Сегодня я до того замерз, что не смог подписать резолюцию на заявлении и только после того, как нагрел руки на чайнике, смог подписать.

 Сегодня Грицевский рассказал, что на площади у Покрова трупы умерших складывают прямо на площади, а и не мудрено. Везти в такой холод на кладбище – можно свалиться самому. Гробы дают только тем, кто умер до 15 декабря, а остальные делают либо их фанеры, либо зашивают в тряпки.

 Вчера был на рынке, ходил около 2 часов. Замерз ужасно. Все меняют, носят до смешного маленькие дозы – 2-3 куска колотого сахару, 3-4 конфетки, консервную банку капусты, пузырек растит. масла, изредка кусочек хлеба 100-150 гр. Носят шоколад, меняют на хлеб. Вина много (выдавали к 1 января), тоже меняют на хлеб. У мальчишки купил ½ кило хлеба за 125 рублей (очень дешево) и половинку <неразборчиво> за плитку шоколада 50 гр. Т. о. плитка шоколада стала мне 62 р. 50 коп. За эту цену 4-5 мес. тому назад можно было купить 20 плиток таких.


Вчера был свет только от 11 ½ до 4 часов, и больше света не было. Ужасно неприятно сидеть в темноте и холоде. Пробовал читать при коптилке, очень плохо видно, да и страшный холод. Ничего горячего поесть нельзя. Одна мечта – хоть бы на 1-2 часа забраться в теплую комнату и согреться бы. Но некуда. Ходил вниз за кипятком и около 1 часу грелся около «титана» - стало полегче на душе. Народ ходит в столовую греться и сидит там в темноте.

 Вчера видел след. картину – на Сенной остановился трамвай-грузовик, на нем мешки с дурандой. Милиционер, кондуктор и вожатый бегали кругом вокруг трамвая и отгоняли народ, который вспарывал мешки и горстями хватал молотую дуранду. Печальная картина: милиционер схватил мальчишку и трясет его, а тот, не обращая внимания, с жадностью глотает дуранду. Что я буду делать через неделю – у меня иссякают запасы. Всего я имею грамм 200 овсяной муки и гр. 150 крупы овсянки. Для подкормки хватит на неделю,  а дальше? Нет, положение должно измениться, иначе я погибну от голода, а я не хочу. Я совсем не так представлял себе смерть от голода. Оказывается, это гораздо проще и спокойнее. Сначала человек слабеет, потом умирает в забытьи, почти не чувствуя муки голода. А вообще, я стал давно уже фаталистом, и смерть меня не страшит. Так много смертей везде от бомб, снарядов, голода, что к этому невольно привыкаешь. Теперь никакая смерть не страшна. Только сразу без мучений.

 3/1 - 42

 Даже дневник становится трудно вести. Сегодня свет горел с 2-х до 6 час. За это время успел себе сварить суп и поставить его «на хранение». Ведь это очень страшно, что я, человек интеллекта, все время говорю о еде. Но, честное слово, это стало idée fix. Что делать, если я сегодня занимался только тем, чтобы в столовой получить редьку. Хорошая порция редьки, которую я раньше съедал за один раз, теперь выдается на 2 дня полного рациона… Нет ничего сладкого, вместо конфет дают что-то тестообразное, кисло-сладкое, называют это помадкой. Раньше сибирские конф. с сахарином и мукой были куда лучше.

 Получил пиво и очень рад этому. Сегодня в булочных затор с хлебом, стоят очереди по 200-300 чел. Ходил на рынок покупать хлеб на деньги. По дороге на Сенной встретил санки с трупом. Две женщины везли мужчину – труп, одетого в ватник. Печальное зрелище. Энтузиазм, вызванный прибавкой, начинает спадать. По рынку ходил 1 ½ - 2 часа и все время кричал: «куплю хлеба, хлеба куплю», «покупаю на деньги хлеб», и т. д. на разные голоса, и ни ответа, ни привета. Так и ушел без хлеба. Завтра вызывают на перерегистрацию в милицию. Что будет – не знаю. Все равно лучше встретить смерть с открытыми глазами. Там хоть можно бороться и сопротивляться. Здесь же обреченность, если не помогут со стороны. Очень много стал пить воды, а ведь это начало конца. Ужасно не хочется так глупо умереть от голода, а ведь многие уже закончили свое земное существование. Хочу жить и буду жить.

 6/I  42.

 Света нет целый день. Морозы начались адские – 25-30 и свыше градусов. В комнатах и в моем кабинете можно сидеть только в шубе, шапке и рукавицах. Пробовал «работать». Нужно было только подписать наряды, но и этого не смог сделать, т. к. руки мерзнут ежесекундно. Очевидно, мороз действует гл. об. потому, что очень плохое питание. Нет жиров, не получал еще за прошлую декаду декабря. Нет сахару, хотя он и не так необходим. Все мое питание в 1 день заключается в следующем:

  Утром 9-10 часов.

Чай без хлеба и сахара, 3-4 стакана

  Обед, 1-2 часа

Щи 1 тарелка, постные. 1 ложка столовая капусты (хряпы). 5 гр. постного масла, 500 гр. воды с солью (без преувеличения). Хлеб 150 грамм.

  Ужин, 7-8 часов

Щи по такому же рецепту, хлеб 200 грамм, чай – 2-3 стакана и больше.

 Все время мучительное чувство голода, все время думаю о еде.

 7/I 42.

 Света, по-видимому, больше совсем не будет. В 3 этаже нет воды. Сплю при  t -4 -5 С. Вода мерзнет. Сплю в шапке и костюме, закрываясь двумя ватными одеялами, и 2 пальто, и все равно мерзну. Почти не умываюсь. Могу позволить себе такую роскошь только 1 раз в 2-3 дня, когда есть горячая вода в кипятильнике. Вчера и сегодня был в милиции на перерегистрации, еле-еле дошел, пришлось сходить два раза. Ужасно ослаб, шатает, иду потихоньку, как старик. Холодно. Трамваи не ходят. Ужасное зрелище – занесенный снегом трамвай. Это труп цивилизации, погибшей в борьбе с природой. На углу Кронверкского и Каменноостровского стоят 2 омертвевших трамвая, занесенных снегом мутоновая шуба цена . Пути занесены так, что их не видно. На Петр. стороне приятно обрадовал свет. Горит только в некоторых магазинах и в милиции. Радио не работает (а у нас наоборот). Очень много покойников. Везут прямо на санках, без гробов, кое-как завернутых в тряпки. У Погорева умер тесть. Хоронить пришлось с трудом. Дал ему отпуск на 3 дня. За гроб он заплатил 250 руб. и ½ кг. хлеба. За могилу 750 гр. хлеба и 300 руб. Возил сам на кладбище на санках от Ст. Невского до Охтинского кладбища. Работа стала совсем. Работать невозможно, станки стоят, темно (окна забиты) и холодно в цехах. T ниже 0. Был у директора, просил командировку в часть, где меня обещали покормить 2-3 дня. Директор не пустил, сказал, что даст мне 2-3 дня без карточки. Дал разрешение получить сахар по карточке за прошлый месяц, и это очень большой выигрыш. Просил постного масла, но масло не разрешил. Ходил к зав. столовой, упрашивал его дать мне постное масло по карточке за прошлый месяц. Сколько унижений, и в результате отказ. Сахар – и тот получил с большим унижением. Но наплевать, хоть есть, с чем пить чай. Ходил покупать хлеб, купил очень удачно 550 гр. за 150 руб. Поделился с Захарьевским и взял с него за половину 110 руб. Нехорошо? Но что делать, у него ведь денег больше. Хлеб съел весь сразу. На рынке за кусок сахару выменял два стакана горелых и гнилых соевых бобов. Отмыл, выварил, намочил в уксусе и съел с удовольствием.   

 10/1 -  42

 Утром был на рынке чтобы хоть что-нибудь поменять. Увидел манную крупу, большой пакет, обменял на сахар, дал гр. 50. Очень обрадовался. Манной крупы было около ½ кило. Но придя домой, разочаровался. Оказались опилки, мелко размолотые. Страшно обидно, но что делать. С горя пошел домой. Шел еле-еле, устал, как старик, на лестницу поднимался – отдыхал 3 раза. С собой захватил ½ банки гнилых бобов и хряпы. Дома t -8, в пальто холодно. Сразу стал топить печь. Сжег все дрова (нормально на две топки), печка стала чуть-чуть теплая, но в комнате остался прежний холод. Попросил у Прик. буржуйку и сварил себе суп. Съел весь 2-хдневный запас и остался голоден. На душе чувство полного одиночества, ужасно грустно. Слабость страшная. Увидел фото дочки – почти даже заплакал. Нервы никуда не годятся. Ужасно захотелось увидеть ее, мою милую девочку. Крошка моя, ей, наверное, суждено вырасти без отца. А как люблю детишек, и мне все не везет. С горя решил натопить печку, чтобы спать в тепле, но дров не оказалось. Пришлось лечь в пальто и в шапке, закутаться одеялом, ковром и так промерзнуть целую ночь. Самое страшное не голод, а холод.

 11/I  42 Воскресенье

 Вчера днем был у меня Мейтин и рассказал, что он, заходя домой поздно вечером, наткнулся на 3 трупа на лестнице. Я не очень поверил. Но сегодня утром решил сходить на рынок, купить или выменять хлеба и, зайдя в жакт, увидел на лестнице около конторы труп женщины. Говорят, притащил неизвестно кто. Выйдя из жакта, опять наткнулся на труп, лежал около подвала. Я мало бываю на улице, поэтому мало вижу таких картин, но умирают очень много и вообще, народ очень опустился. По улице ходят грязные, неумытые, все в саже. Да и действительно. Вот хоть бы у нас. Воды во всем доме нет, берем воду из Невы (400-500 метров). Света нет, сижу с коптилкой, уборная не действует, вообще никаких удобств, а вода на вес золота, т. к. в кастрюльке много воды не наносишь, а тут еще буржуйка коптит. В общем, ешь и пьешь в грязи, и на умывание просто жаль воду. Пошел на рынок парком. Холодно, температура -25 -30. Первое, что бросилось в глаза – это очередь за водой в парке. Люди с кастрюльками, детскими ваннами и др. посудами стоят и ждут, когда придет машина с водой (типа поливочной). И так им приходится ждать 30-50 мин., а то и больше, и это на морозе в -30. На рынке хотел продать свитер, шапку и др. хлам. За свитер просил 200 грамм, за кожаный шлем 200 грамм, никто даже не спрашивал. Ужасно хочется кушать. Решил обменять «манную крупу». Почему я должен страдать за это? И сменял. Получил 50 гр. шоколаду, 150 гр. хлеба и 1 кор. спичек. Так что я еще остался в прибыли. Ужасно стыдно, но голод не тетка. Я особенно теперь это представляю.

 Как только сменял, ушел скорее с рынка, чтобы избежать возможных неприятностей. Зашел в булочную получить хлеб на 2 дня. В булочной небольшая очередь. У дверей лежит женщина 45-50 лет, ей дурно от слабости, она просит воды, и никто даже не откликается, в том числе и я. Почему-то совсем нет жалости, и ничего не трогает. Так никто к этой женщине и не подходил. Мелькнула мысль, что если я так же упаду, то ни одна собака не протянет руку помощи, и так потеряешь сознание и тихо скончаешься. Что ж, неплохая смерть, и только обидно, что никто не узнает, при каких обстоятельствах ты погиб. Получил хлеба 700 гр. на 2 дня. Побежал домой, замерз как щенок. Домой же дошел, но дома не лучше. Холод, воды нет. Наскоро разжег бумагой буржуйку. Руки не гнутся, не действуют, хоть плачь. Немного отогрелся и побежал за водой. Сказали, что есть вода в доме №7, но там ее не было. Побежал к Евг. Ал. Ш<неразборчиво>. У него тепло, буржуйка трещит. Погрелся, но воды не достал. У жены его опухли ноги, ведет к доктору, но толку будет мало.

 Перед домом набрал чистого снега и дома растопил. Сварил чаю и попил с ½ шоколадки (гр. 10). Есть хотелось, но жалко было хлеб. Решил вечером нагреть печку любыми средствами и посидеть в тепле.   Нашел книги Васьки Жиркова(?) и решил их сжечь. Достал кое-какие палки, доски и книги. Сидел целый вечер, накалил печку до того, что до нее нельзя было дотронуться, и все-таки холодно. Вскипятил чай и сел кушать. Съел весь хлеб (700+150) и ½ шоколадки (25 гр.) и остался голоден. Ужасное чувство голода. Лег голодный спать. Закутался и решил, что к утру комната станет теплее и разделся (т. е. снял пальто и брюки). Но утром проснулся от холода в 6 час. утра. Кое-как встал и растопил буржуйку и <обрывается>

 12/1  42

 Проснулся рано и занят только тем, что грею буржуйку и заготовляю дрова. Пока рублю палки, мерзну, начинаю топить – согреюсь, и так целый день. Пил 2 раза чай без хлеба, а хлеб съел вчера, а на завтра решил не брать. Так сидел до 5 вечера, холодно, на душе тоскливо, темно и страшная слабость. Было желание плюнуть на все и лечь в постель и не вставать совсем. Будет что будет. Но сила воли, вернее, жажда жизни взяла верх. Еле-еле собрал рюкзак и вышел, шатаясь, из дома. Шел еле-еле, думал, что упаду, и падал  - скользко, холодно – и физически, и морально. Дошел до Казанского собора и решил взять хлеб в булочной. Не дойдя до института, съел грамм 100 и стало полегче. Пришел в институт к электротехнической, там буржуйка, согревался целый час. Вскипятил воды, сварил суп из 25 гр. риса (Н. З.) и съел со всем хлебом – отлегло. Настроение стало лучше. 

 15/I  42

 Сегодня была опубликована беседа т. Попкова с корресп. Лен. Пр., где говорится, что самое тяжелое прошло, что с каждым днем теперь будет лучше и лучше. Очень хочется верить, но народ стал настолько обезволенным, что встретил это без энтузиазма. Сегодня в булочной мужчина лет 40 плакал горькими слезами и просил выдать хлеб на 2 дня вперед, а не за 1 день, как полагается. Ужасно неприятное впечатление. Человек потерял свое «я», и все из-за голода.

 Вообще сколько унижений терпят просящие за 2 дня! Продавщицы грубо обрывают их, оскорбляют, а они терпят, лишь бы им дали хлеб. На рынке хлеба купить нельзя ни за какие. С меня просили 100 руб. за 150-170 гр. Хватило силы воли удержаться.

 21/I

 Все эти дни жил в ожидании хлебной прибавки. И не только я, а все ждали именно сегодня, т. к. сегодня последний день перерегистрации карточек, но…… С питанием стало немного лучше. Появилось второе в виде кишечных котлет, которые я пережаривал на противозачаточных шариках (какао-масло с хиной) и касторке. Вообще касторку ем с хлебом с удовольствием. Целые дни занят только едой. Утром (10 час.) грею чай и пью б/хлеба. В 11 час. сажусь в столовой за столик, жду официантку, которая будет раздавать чеки и вырезать талоны. Она приходит тогда, когда готов обед, а он бывает готов тогда, когда растопят печь, т. е. когда привезут дрова, и так иногда ждем до 2-3 часов. После этого получаем суп и иногда второе. Меню обыкновенно следующее:

  Мучной суп (1/2 литра воды и 1 ложка отрубей)

  1. 2-3 раза в неделю каша из отрубей, ¾ чайной чашки, жидкой, как сметана, и все.

 Идем разогревать и доваривать, т. к. я лично прибавляю уксус, горчицу, перец, соль и т. д., чтобы дать какой-нибудь вкус. Вообще ем все страшно острое. Обедаем в 3-4 часа, до 6 греемся, а потом варим ужин (мучной суп). Ужинаем в 7-8, и в 9 спать. Так все дни. Работа в институте замерла.

Еще раз благодарим дочь Анатолия Алексеевича Забелина, Ирину Анатольевну, и сотрудников музея ИТМО, которые предоставили этот дневник для публикации на нашем сайте. (http://3es.ru/journal/ )

« Последнее редактирование: 25 Янв 15, 01:04 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

28 Января 2015, 14:25

Воспоминания Софьи Лелюхиной.  Блокада. От автора

О блокаде Ленинграда я прочла ряд книг, статей и очерков, написанных в художественно-литературном и историко-документальных жанрах, смотрела фильм «Ленинградская симфония».
Всё это звучит в мажоре, в бравурных или сентиментальных аккордах, пытается доказать, что благородное сознание, а не голодное бытие определяло поступки людей во время блокады, и потому создаёт ложное представление о ней.
Сердобольные тётеньки-управдомы, заботливо приглашающие жильцов в бомбоубежища и по-хозяйски пекущиеся о своих домах; девушки-дружинницы, моющие полы у ослабевших от голода старушек; светлые улыбки на лицах голодающих и громкие слова о Родине на их устах – весь этот надуманный ура-патриотизм далёк от истины. Всё это – ложь, лицемерие, «розовая подслащённая водичка».
Блокада, которую чудом пережила я, но тяжести которой не вынесли тысячи подобных мне, была иной… Нет, не «чувство локтя», не самоотверженное человеколюбие ощущала и видела я тогда, а духовный мрак, безнадёжность, глубокое одиночество каждого, голодную исступленность. Слишком дорога была в то время вода, чтобы мыть ею полы, и незачем было спускаться в убежища людям, для которых голод был страшнее бомб. Скованный морозом блокадный город населяли не ходульные герои, а люди-призраки, замерзавшие в грязных нетопленых квартирах и в очередях за куском суррогатного хлеба. На отёкших фиолетовых лицах этих людей не появлялось счастливых улыбок, и патриотизм их был молчаливым.
Наделять улыбками умирающих и превращать смертельный голод в терпимый может лишь тот, кто не хочет сказать правды о блокаде, или тот, кто сам не голодал.
В последовавшие за блокадой годы я старалась не думать о пережитом, но… бывали дни, когда воспоминания всё же властно врывались в моё настоящее и с непреодолимой жизненной силой увлекали меня за собою в кошмарное прошлое.
В один из таких дней мне захотелось сказать своё слово о блокаде, и я записала несколько эпизодов, оживших в памяти.
С этого и начались мои «Ленинградские записки".

Воспоминания С.Б.Лелюхиной

Эти записки написаны мною значительно позже описываемых в них событий.
Я не делала никаких заметок в первые дни войны и, тем более, в голодном Ленинграде, когда мозг мой был безволен, а способность логически мыслить утрачена. Тогда я была не в силах заниматься чем-либо разумным, требующим напряжения духовных сил. Потребность фиксировать события не возникала…
В последующие годы я заставляла себя не думать о пережитом. Но…иногда по сложной ассоциации чувств, воспоминания, которых я сознательно избегала, с неодолимой силой врывались в настоящее, оттесняли его и увлекали меня за собою в страшное прошлое.
Однажды я попробовала записать то, что ожило в моей памяти, и в дальнейшем, каждый раз, когда состояние «погружения в прошлое» приходило ко мне, продолжала записывать отдельные эпизоды, большей частью, не имеющие между собой прямой последовательной связи.
Когда собралось достаточно материала, я расположила написанные отрывки в хронологическом порядке, не пытаясь тесно связывать их и не меняя их содержания.
Затем, в 1958 году, в 17-ю годовщину начала войны, я дописала к своим запискам концовку – нечто вроде эпилога.
6 мая 1965 года.

Июнь 1941 года.

Ночь на 22 июня была для меня тревожной.
Я просыпалась много раз от грозного гула самолётов, непрерывными волнами двигавшимися в каком-то одном направлении.
Едва затихал рокот их моторов, как нарастала новая волна гула. И так всю ночь…
В полусне небо казалось мне огромным квадратом, по диагонали которого беспрерывно ползли тяжёлые машины. Одни из них двигались быстро, другие – медленно, с трудом, но все – безостановочно, все – в одном направлении, указанном какой-то суровой непреодолимой силой, неизбежным роком, которому нельзя не повиноваться…
***
Тревожная ночь сменилась солнечным утром.
В тенистых ещё дворах чирикали воробьи, ворковали голуби, дворники, не торопясь, подметали сор…
Как в обычный воскресный день, транспорт мчал к вокзалам, пристаням, на Острова и к Взморью тысячи людей. С палатками, удочками, футбольными мячами, с корзинками еды, с детьми и стариками, – город «выезжал» загород.
И я хотела влиться в этот быстрый людской поток. Быть, как все… Предаться бездумному веселью. Смеяться, чтобы не плакать.
На Балтийском вокзале я должна была встретиться с А.И…
***
О войне мы узнали в полдень.
По радио говорил Молотов…. Огромные толпы народа слушали его речь у репродукторов, и длиннейшие очереди выстаивались у магазинов. Едва услышав о войне, люди хватали всё, что было возможно. На страшное известие они ответили мгновенно, но как?..
«Обыватели, паникёры!.. Стыдитесь!..» - хотелось крикнуть им всем в лицо.
Мысль о том, что эти люди так бесстыдно, по-животному рванувшиеся к продуктам, поступали, в сущности, разумно, - не приходила мне тогда в голову.
Возмущаясь, я смотрела на них с презреньем…
***
Итак, война – реальность.
Ожидание стало действительностью.
Война… Как грозовая туча, как Дамоклов меч висела она над нами, бросая тень на наше будущее, лишая его планов и надежд. О войне, о том, что она неизбежна, писали газеты, говорило радио, болтали в очередях…
Уже давно, вместе с весной, в Ленинград приходили учебные тревоги, хождение в противогазах, дежурства у ворот и бомбоубежищ, пробные светомаскировки.
Мирная жизнь казалось временной.
Лишь бы успеть кончить Академию до войны, - думала я каждой весной, сдавая зачёты.
***
Вечером, возвращаясь из Павловска в город, мы уже видели поезда, идущие на фронт. Из раскрытых товарных вагонов, мчавшихся нам навстречу, доносились обрывки песен, мелькали лица, руки… Ветки зелени, маскировавшие вагоны, хлестали по нашим окнам.
На душе было смутно и тревожно…
***
Июньская белая ночь…. Первая ночь войны.
Гриша и я выходим на набережную. В светлом зеленоватом небе повисли сторожевые аэростаты…
Непреодолимый глухой рубеж пересёк нашу мирную жизнь. Надежды, желания, планы остались где-то далеко – «там».
Будущего себе не представляли.
В эту самую короткую ночь в году мало кто спал в городе. Люди ходили по улицам группами и в одиночку, стояли у домов и в подворотнях, сидели на скамейках скверов и садов…
Вместе с Гришей я бродила по городу до утра.
Этой ночью, очень высоко над Ленинградом, впервые летали немецкие разведчики, и мы слышали странный, как бы сверлящий небо, гул их самолётов.
Первую настоящую тревогу мы провели в парадной одного из домов на набережной…
***
Вторая ночь войны… Ко мне пришла ночевать Шура Горкушенко. Вдвоём не будет так страшно, даже если бомба обрушится на наш дом!.. Погибнем вместе!..
Мы лежим в одной постели и не можем уснуть. В небе опять гудят самолёты… нам жарко и неудобно. Мы ждём бомбёжки, прислушиваемся к шорохам ночи и спрашиваем себя: «А что будет дальше? Как жить в этой совсем новой тревожной действительности?»
Спрашиваем, и не находим ответа.
***
Все дощатые и фанерные клетушки, которые жильцы нашего дома в течение многих лет сооружали на общем чердаке и которые время от времени, несмотря на замки, «очищались» ворами, - перестали существовать. Дворники в один день разобрали их и выбросили через слуховые окна во двор.
Мальчишки прыгают на груде поломанных досок и… играют в войну!..
«Чердак должен быть свободен для прохода пожарных на тот случай, если попадёт зажигательная бомба. Ничего горючего на нём держать нельзя,» - объяснил управдом моей няне, для которой такое бесцеремонное обращение с чердаком страшнее чем то, что началась война.
На лестничных площадках теперь висят огнетушители, поставлены ящики, наполненные песком, тоже на случай пожара.
***
Говорят, что в первый день войны площадь перед Московским вокзалом была запружена людьми, пытавшимися уехать из города, и буквально штурмовавшими кассы. Сама я этого не видела и не хотела верить, что действительно было так.
***
Как изменился облик города!
Со всех учреждений сняты вывески. В парках и скверах женщины роют убежища – щели. Памятники и статуи заключены в дощатые футляры. Витрины магазинов заколачиваются досками и засыпаются землёй. На лестницах и в подворотнях обычные лампочки заменены синими. Их холодный, неуютный, скудный свет освещает надписи: «Вход в убежище», «СПП», «СОП»… Во многих подвалах, превращаемых в убежища, наскоро замуровывают окна.
Город готовится жить в тисках войны. Эти приготовления наводят бесконечную тоску, делают всё, о чём мечталось раньше, ненужным, бесполезным.
***
На окнах и незаколоченных ещё витринах появились бумажные наклейки – защита от взрывной волны. Это диагональные кресты, замысловатые орнаменты, пятиконечные звёзды и даже – композиции. Есть и надписи: «Смерть Гитлеру!», «Долой фашизм!», «За Сталина! Ура!»…
В светлые июньские ночи город выглядит каким-то ослеплённым существом, простирающим вперёд руки в поисках пути. Кажется, что на глаза его сели огромные тусклые бельма и избавиться быстро от них нельзя.

***
Колонны мобилизованных заполняют улицы. Люди идут быстрым шагом, неся с собой чемоданчики, узелки, самодельные баулы…
На лицах идущих какая-то отрешённость. Они уже не принадлежат себе, своим семьям, своим друзьям…
Нестройная толпа плачущих женщин всегда сопровождает мобилизованных. Силой своего отчаяния, своими слезами матери, жёны, сёстры будто хотят остановить этот быстрый шаг в неизбежность или хотя бы замедлить его.
Гриша не ждёт, когда пришлют повестку. На третий день войны он сам отправляется в военкомат. Таких добровольцев, как он, зачисляют в отряды народного ополчения и, после двухнедельной подготовки, будут отправлять на фронт.
***
Моя няня симпатизирует Грише. Теперь он заходит ежедневно и всегда приносит с собой «сахар к чаю», зная, что с продуктами уже не густо.
«Самостоятельный,» - говорит няня, и это звучит у неё как высшая похвала.
А я всё время думаю о том, что ещё несколько дней, в лучшем случае – неделя или две, и Гриши не будет с нами…
***
Всеми овладел какой-то психоз шпионажа. У всех на языке шпионы!..
Пожилой рыжебородый человек в тёмных очках с большим чемоданом, в макинтоше и фетровой шляпе, спрашивал в магазине… килограмм яиц, чем, конечно, удивил и продавцов, и покупателей. В чемодане у него обнаружили сено… Борода была приклеенной, и человек оказался молодым!..

Какой-то мужчина, стоя на площади Восстания и глядя на здание вокзала, спрашивал, как пройти к Николаевскому вокзалу!..
Кто-то назвал кондукторшу в автобусе «Мадам» и дал ей по ошибке немецкую монету!.. «Явные» шпионы!..
Чего только не болтают и на работе, и в очередях о диверсантах. Вспоминают, в назидание, и «дядю Колю-Мухолова» - непревзойдённого шпиона. Здравого смысла во всех этих историях, я думаю, мало, но многие в них верят. В трамваях, автобусах, магазинах люди подозрительно оглядывают друг друга.

Попал в «диверсанты» и наш инженер, добродушный толстяк Фатеев. Чем он вызвал подозрение у своего соседа в трамвае – осталось неизвестным, однако, по требованию бдительного гражданина Фатеева повели в милицию проверить документы.
***
На улицах теперь масса плакатов. Они расклеены всюду, где только возможно.
Плакаты кричат, призывают, требуют…
А люди?.. Люди проходят мимо, озабоченные своей личной судьбой.
В окружающей меня среде нет патриотизма.
Избежать мобилизации и, оставаясь в тылу, схватить лишние килограммы сахара и хлеба, вырвать их, если удастся, у других – вот чего желают многие из работающих со мной.
В партизанские отряды назначают, и те, кто в них зачислен, достают справки о возрасте, об инвалидности, стараясь любым путём оградить себя от опасности.
Сменить квартиру на землянку, утопать по пояс в Ленинградских болотах, спать в одежде, голодать – этого в Спецгидропроекте никто не хочет.
«Как мы можем быть партизанами? – говорят наши инженеры. – Мы не знаем местности, нас сразу же подстрелят».
Это действительно так, но ведь война – реальность…
Кто же должен идти сражаться с врагом, не жалея себя, не боясь лишений и смерти?
Кто?..

А.И. прислал письмо. Его не взяли в армию, но отправили «на окопы» под Красное Село.
Даже не верится, что ещё так недавно он строил планы на будущее, рисовал картины нашей совместной жизни, описывал мне, какие у нас будут велосипеды для поездок за город, какой приёмник, как мы обставим своё жильё…
А я, хотя и слушала всё это, не возражая, внутренне не верила в реальность его планов.
И вот, всё решилось само собой, так как нужно, и я не совершу уже непоправимой ошибки, какой была бы наша супружеская жизнь… Мы слишком разные люди.
Его желания – не мои желания. Его мир – не мой мир.
***
Июль 1941 года.

7-го июля арестовали Митю (прим. - Дмитрия Павловича Цупа)…
Митю, который был комсомольцем в подпольной организации в Харбине, сидел там в тюрьме за это, а потом, рискуя жизнью, бежал через границу в Советский Союз.
Невероятно. Не укладывается в сознании.
Что это, нелепая ошибка или чудовищная несправедливость?
На Людмилу (прим. - Людмилу Михайловну Захарову – жену Д.П. Цупа) тяжело смотреть. Теперь она глубоко страдающее существо, обиженное и раненое жестокой действительностью…
***
Радиоприёмники и велосипеды велено сдать на хранение до конца войны. Отныне будем слушать только трансляцию.
Каждый день приносит что-то тревожное и мрачное, ограничивающее жизненные возможности.
Ожидается, что скоро введут карточки на продукты и промтовары…
***
Неужели арест Мити – расплата за сравнительно сносные жилищные условия, которых он и Людмила добились с таким огромным трудом, с безобразными скандалами, выслушав немало оскорблений, истрепав в конец свои нервы и лишь после долгой борьбы получив разрешение на переделку кухни в комнату?..
Неужели это донос недовольных соседей, занимающих почти всю квартиру и считающих себя её полноправными хозяевами?
Но если это донос, доказать свою правоту теперь, когда идёт война, будет невозможно.
Этого не сумели сделать ни Слава Свенторжецкий, ни Борис Фурман, ни Мара Зернина в мирное время.
Где находится Митя – неизвестно. Людмиле до сих пор ничего не удалось узнать.
***
Ко всему необычно тревожному, что происходит теперь в городе, присоединяются далеко не радостные сводки о положении на фронтах.
Обычно, это ряд длинных сообщений об упорной борьбе за высоту «Н» или «А», о захваченных при этом трофеях и пленных, а в конце лишь несколько уничтожающих слов:
«Наши войска оставили город «К», отойдя на заранее подготовленные позиции…»
И это слово «оставили» зловеще повторяется почти ежедневно…
***
Служащих, рабочих, домохозяек отправляют эшелонами, за город – для рытья противотанковых траншей вокруг Ленинграда.
Приходит и мой черёд.
В безоблачное утро середины июля, с одеялом и запасом еды на три дня, я отправляюсь на Витебский вокзал…
***
Полдень… В пункте сбора (двор, где раньше были пригородные кассы) теснится тысячная толпа.
Солнце палит… С каждой минутой прибывают новые люди, но никто из собравшихся не отправляется, потому что нет вагонов. В жаркий июльский день, под открытым небом, зажатые, как на Ходынском поле, все, стоя, томятся в изнуряющей духоте…
Среди толпы я чувствую себя песчинкой, ничтожной каплей в море… Я могу кричать и плакать от отчаяния, но не могу уже вырваться из этого душного кольца. От сознания своей беспомощности тоскливо сжимается сердце. Если бы война оказалась сном!..
Когда стемнело, начали подавать составы.
Было уже около десяти часов…
***
Измученная, отупевшая, я попадаю, наконец, в вагон – обычный дачный вагон, возможно, много раз доставляющий меня по воскресеньям в Тярлево или Пушкин.
От мучительного дня, проведённого на ногах в бесконечном ожидании, я чувствую смертельную усталость. Я даже не могу сидеть…
Не колеблясь, не рассуждая, я бросаюсь на грязный, заплеванный пол. Кто-то сразу же следует моему примеру.
Подложив под голову узелок с едой, в духоте и вони, под ногами сидящих, я засыпаю…
***
Утром наш поезд был уже близко к цели.
Двигаясь по наскоро уложенным рельсам, он шёл медленно и осторожно, как бы нащупывая дорогу. Вдоль насыпи виднелись бесчисленные воронки от немецких бомб.
В середине дня, на маленьком полустанке, загруженном штабелями дров, мы оставили вагоны.
Дальше предстояло идти пешком…
***
По дорогам, навстречу нам тянутся беженцы из-под Новгорода. Они гонят с собою скот, доят в пути коров и предлагают молоко без денег.
Всё равно его некуда девать!..
Мне бросается в глаза одна семья: муж, жена и двое детей. Один, совсем малыш – на руках у женщины. Другой постарше – идёт пешком. У мужчины за плечами огромный узел, завязанный в простыню…
Все четверо, несмотря на жару – в пальто и галошах, видно для того, чтобы побольше унести с собою вещей.
Как далеко смогут они уйти?
Каким бесконечным будет для них каждый километр пути!..
***
У людей отнят их «завтрашний день», они теряют своих близких, свою жизнь, бросают своё имущество…
Где теперь Валентина?.. Тоже идёт по бесконечным пыльным дорогам, как идут встречающиеся нам беженцы?.. Или осталась в оккупированном Киеве?..
Огромное горе внезапно обрушилось на всех людей, захватило всю страну.
Мои личные обиды, моя тоска, моё одиночество, казавшиеся мне невыносимыми до войны, теперь ничего не значат. Мне стыдно, что я писала о них Валентине за день-два до начала войны.
Мне хотелось бы, чтобы это письмо не успело попасть ей в руки…
***
Участок, на котором нам предстоит рыть «окопы» - кочковатое, бескрайнее поле, кое-где поросшее купами кустов.
На этом поле начальники наши уже что-то размеряют, вбивают какие-то колышки, бегают, суетятся. Говорят, что «окопы» будем рыть глубиной 6 метров и треугольного сечения. Одна стенка должна быть вертикальной, другая – наклонной.
Людей собрали здесь тысячи… Каждое учреждение получит свой участок, который нужно будет вырыть за 3 дня.
Небо гудит от самолётов. Часто кто-то кричит: «Воздух!», и тогда все бросаются на землю ничком.
Как-то странно, что всё это делается всерьёз и происходит потому, что началась война…
***
На ночёвку мы разместились в небольшой деревушке. Я попала в горницу уже набитую людьми, приехавшими раньше нас, и потому получила самое плохое место – у прохода, возле дверей. Спать придётся на полу, на сене. Узелок с едой будет моей подушкой.
Настроение в нашей комнате, пока что, приподнятое.
Все шутят… острят…
***
Наш день на «окопах» распределён так: восемь часов с лопатой, восемь – отдых, вернее тяжёлый сон на полу вповалку.
Сцементировавшийся, морёный грунт разбивают ломами. Усталые люди двигаются, как тени, но траншея всё же становится глубже, и спустя часа три после того, как первые лопаты вонзились в землю, снимая дёрн, мы стоим уже на дне рва глубиною в 6 метров.
Полуголые, босые мужчины, головы которых обмотаны полотенцами, медленно проходят с носилками по краю траншеи.
Из глубины рва я вижу их загорелые торсы на фоне синего неба и думаю о рабах, воздвигавших пирамиды…
***
Запасы еды иссякли, но домой никого не пускают.
Нам дают теперь «казённое» питание – пол-литра мучной болтушки в рабочую смену и 400 грамм хлеба в день. Болтушку варят здесь же, на кострах, разводя муку глинистой, мутной водой, зачерпнутой из котлованов.
Эта пища пахнет дымом и имеет горьковатый вкус.
В хлебе чувствуются такие же примеси. Он крошится и «шумит» во рту…
***
Постоянная жажда и июльская жара мучат, изматывают, делают всё тело вялым. Подкашиваются колени, бессильно опускаются, ставшие тряпичными, руки…
Пить… Пить… Упасть на свежую траву в глубокой тени, врасти всем телом во влажную землю…
Но соседний лесок смят гусеницами танков, а протекающий в нём ручей заражён надувшимся трупом павшей лошади.
Об отправке домой нет и речи. Закончив один участок, переходим на другой.
Намечен уже и третий…

« Последнее редактирование: 03 Фев 15, 03:39 от Ладада »

Виктор М

Аватар

Откуда: Ленинград

На сайте с: 02 Мар 2010

Сообщений: 5182

28 Января 2015, 22:21

Такая книга вышла о Ленинградской блокаде

http://spbvedomosti.ru/news/politika/na_chyu_golovu_kipyatok/

Автор - Руперт Колли, англичанин.

fauna14

Аватар

Откуда:

На сайте с: 26 Ноя 2014

Сообщений: 122

29 Января 2015, 14:35

Блокадный синдром на генетическом уровне.

"У меня с детства такая травма — иду ли я на кухню сделать бутерброд , или готовить большой воскресный обед, или просто кофе сварить — оглядываю свой холодильник или там бакалейные и еще какие запасы и нет-нет, а прикидываю невзначай — а сколько бы мы продержалась вот с этим набором, если что?..
И получается- недолго. Зимой особенно. Да в холодном доме, да если спуститься за водой по ледяным лестницам за водой, а еще артобстрел… Тогда это совсем мало.
Это непроизвольно, это нечаянно. Это идет фоном, ты специально про это не думаешь, это мелькает даже в самые благополучные и счастливые дни. Мелькнет такая тень, словно большая птица пролетела, тень от ее крыла накрыла ненадолго – и все."

http://kashin.guru/2015/01/27/kody/

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

30 Января 2015, 01:05

И зачем же такое на русский переводят и издают (Руперт Колли)?  Для кого?? И здесь - нажива играет роль: к дате издадим - слопают! Что-то не оглашают в рецензии, что за издательство такую гнусь выпускает. "Карманная история" воистину.

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

31 Января 2015, 14:46

Продолжение к сообщению #32. Воспоминания С.Б.Лелюхиной. август-сентябрь 1941.

 

Август 1941 года.

Всё кончается на этом свете…
Пробыв на «окопах» три недели вместо трёх дней, я возвращаюсь домой…
В городе введены карточки. Это дурной симптом. С жадностью набрасываюсь я на «запасы», которые няня скопила за время моего отсутствия.
К несчастью, они слишком скудны…
На работе уже нет порядка. Дисциплина забыта. Сотрудники лишь отсиживают свои часы, чтобы числиться где-то и получать карточки. Почти у каждого семейное горе. Мужья мобилизованы. Дети эвакуированы. Полная растерянность в настоящем и неизвестность в будущем.
Мой техник Берта, так долго и неудачно мечтавшая о замужестве, и, наконец, три месяца тому назад осуществившая свою мечту, опять одна.
Её муж отправлен на фронт, а Берта… ожидает ребёнка.
***
Няня живёт вне войны.
Она весела. Аэростаты называет коровками. Купила мне по карточкам сатин на платье… Продолжает кормить кота Балду мясом…
Милая, родная моя старушка…
***
От Гриши пришла открытка. Он в сборном пункте на Выборгской стороне. Ждёт отправки на фронт.
Мысленно я вижу его высокую сухощавую фигуру, его серьёзное лицо с глубоко сидящими, внимательными глазами.
Я сразу же еду на Выборгскую, но, увы…
У ограды военной школы сотни, может быть тысячи женщин. Огромная толпа волнуется, теснится к ограде. Каждой, из стоящих здесь, хочется проститься со своим мужем, отцом, любимым. Взглянуть на него, может быть, в последний раз.
Тщетны мои попытки протиснуться сквозь толпу.
С тяжёлым сердцем, чувствуя себя беспомощной и одинокой, пешком иду домой…
***
«Спецгидропроект» взволнован, встревожен.
Вторая группа, выехавшая на «окопы», попала в пути под бомбёжку.
Одному из сотрудников оторвало ногу, другой убит, главный инженер Омалин ранен в голову. Это первое вторжение войны в близкую мне среду.
Смерть от бомбы и увечье впервые становятся страшной реальностью…
***
Михаил Александрович встретился мне в коридоре.
Он выглядел растерянным, испуганным – казалось, стал меньше ростом. Хотелось спросить: «А как поживает кандидатская диссертация и женитьба на чистой девушке?..»
Но, не такое теперь время, чтобы злословить. Да и нет для этого причин…
Я сама виновата во всём, превратив, по своему обыкновению, «обычное в трагедию».
М.А. предлагают идти в партизаны. Он - член партии, это его ко многому обязывает…
***
Все стараются получить справки, освобождающие от рытья траншей и других физических работ. Но я не имею детей, у меня здоровое сердце, нет знакомых врачей, поэтому я вторично отправляюсь в «поход».
Фронт теперь близко от города. Над Дудергофом – воздушные бои, угрожающий гул бомбовозов, лай зениток, артиллерийские взрывы…
Земля и небо гудят, стонут, пылают, а люди (теперь почти одни только женщины), врываясь в землю, как кроты, делают своё дело, в необходимость которого мало кто верит…
***
На чердаке покинутой хозяином дачи, где нас разместили, я не могу спать. Мне душно и страшно под крышей.
И я ухожу в поле… Там, в высокой цветущей траве, которую теперь уже никто не скосит, я сплю спокойно, забывая о самолетах, о войне, о том, что смерть может ежеминутно обрушиться с синего, кажущегося таким мирным, неба.
***
В Дудергофе не голодаем.
Каждый день дают гороховый суп с мясными консервами, вдоволь хлеба.
Можно даже поправиться!..
Через Дудергоф всё время проходят наши отступающие части. В большинстве – это обозы… Пожилые люди в гимнастёрках, выцветших на плечах и лопатках, уныло плетутся за повозками, запряжёнными тощими лошадьми.
Что же это значит?
Где же наша механизация? «Граница на замке»? – как писали и говорили перед войной, вселяя уверенность в том, что мы непобедимы, что война будет вестись не на нашей земле…
***
Я вновь в Ленинграде.
Над городом теперь беспрерывно гудят самолёты. Это немецкие разведчики и наши истребители. Хотя немцы летят на большой высоте, люди научились узнавать их по характерному гулу моторов почти безошибочно.
В очереди за хлебом у нашей булочной еврейка, умилённо подняв глаза к небу, говорит: «Наши, наши летят!»
Женщины, стоящие рядом, со злостью обрывают её: «Не ваши, а наши! Ваши в снабженцах сидят».
***
Наши отступают. Это несомненно. Детей, эвакуированных ранее в сторону фронта (Новгород, Старая Русса), привезли обратно. В город стекаются люди из окрестностей – из Луги, Сиверской, Пушкина…
Может ли положение вдруг измениться к лучшему? Нет! Чудес не бывает. Немцы продвигаются вперёд всюду, не только под Ленинградом. И что дальше?.. Что будет с нами, кто остался в городе?..
***
Теперь я часто встречаю Нюру Трофимову иногда на улице, иногда в магазине или же в подворотне во время воздушных тревог…
Её круглое лицо с круглыми, немножко удивлёнными глазами и круглым маленьким ртом, полно смятения, озабочено.
- «Ты понимаешь, я не могу больше жить в мышеловке, с сознанием петли, наброшенной на шею. Я не могу слышать, как гудят самолёты. Как воют сирены. Как стучит метроном…
Я должна бежать… Подумай, ведь за этим условным кольцом – просторы полей… , спокойное небо…, жизнь…
Мы будем жить… Мы будем работать. Ведь сделано же так мало… Бежим вместе…»
Её тревога передаётся и мне.
Нюра права. Я тоже хотела бы бежать. Бежать… , но куда и как? Как быть с няней? Как уйти с работы? Где взять денег?.. Всё очень сложно.
***
Кольцо немцев сжимается вокруг города. Наши неудачи на фронтах, которые вначале все принимали как временные, становятся уже трагическими.
Ползут слухи об изменах, о том, что нет снарядов. Многие наши сотрудники открыто говорят о том, что нужно уезжать.
В «Спецгидропроекте» начали запись на баржи, курсирующие по Ладожскому озеру. Сухопутного пути для эвакуации уже нет.
***
Няня не хочет эвакуироваться. На все мои доводы ответ один: «Никуды не поеду. Ничего мне старухе не сделают, а квартиру и вещи для тебя сохраню. Ты поезжай одна».
Какое упрямство и наивность до глупости. Думать теперь о вещах и квартире! Ведь положение, в самом деле, становится серьёзным. Как мне убедить её, как сдвинуть с места?
Сама я уже не думаю о том, что оставлять родной город – это малодушие. Я хочу, я стремлюсь уехать. Я только не знаю, как это сделать.
От многих я слышала, что на товарной пристани, где-то за Бадаевскими складами, за Володарским мостом, почти уже за городом, можно получить билеты на товарно-пассажирские баржи, которые, кажется, ходят ещё по Ладоге. Будто бы кто-то таким образом уехал. Буду пытаться и я…
***
На товарной пристани ни одного буксира, ни одной баржи…
Касса заколочена, а вокруг… беспорядочное скопище людей. Это не очередь, нет – это какой-то бивуак переселенцев, огромный табор. Здесь собрались женщины и пожилые мужчины, старики и дети – гонимые отчаянием и страхом евреи.
Расположившись на земле с тюками, чемоданами, узлами, они дежурят, видно, сутками, боясь отойти от кассы, хотя никто из них не знает, откроют ли её когда-нибудь, будут ли продавать билеты… Но что это?..
Огромная баржа причаливает к пристани, и я вижу, как окровавленные, измученные люди, опираясь на костыли, или поддерживая друг друга, медленно, горестной цепочкой начинают выходить на берег. Лица их бледны, искажены болью, одежда изодрана и покрыта грязью. Некоторые еле держатся на ногах.
Боже мой, да ведь это раненые, наши… Они «оттуда»…
Молодых, ещё недавно здоровых людей изуродовала, искромсала война. Она яростно перемолола их и выбросила из своего страшного жерла калеками.
Ужас, возмущение, жалость охватывают меня.
***
Нас жестоко бьют на нашей же земле.
Кто бы мог подумать, что будет так?
***
Я уже не работаю в «Спецгидропректе». Почти всех сотрудников, в том числе и меня, сократили. Небольшая часть инженеров – руководителей групп выедет вместе с «Гидроэнергопроектом» на Урал.
М.А. мобилизован… Придётся теперь забыть нарядные светлые костюмы и модные галстухи, стремление к красивой жизни, к домашнему уюту.
Конец всему… Впереди новая, суровая, грубая жизнь без бытовых удобств – жизнь полная опасности.
Так и у всех нас, кто остаётся в тылу. Уже давно мы знаем, что в этой войне не будет разницы между фронтом и тылом. Но пока что в городе спокойно. Не было ни одной бомбёжки. На нашем небе появляются только разведчики…
***
После ареста Мити Людмила почти всё время проводит со мной. Вместе бегаем по столовым, стоим в очередях за хлебом, сидим в бомбоубежищах, когда тревога внезапно застаёт нас на улице.
Найти еду…, пообедать в столовой, чтобы таким образом сэкономить сухой паёк… . Эта мысль стала одной из основных, занимающих наше внимание…
***
В городе всё хуже становится с продуктами. Всё длиннее делаются очереди в столовых, всё меньше дают хлеба к обеду, ограничивают количество блюд.
Стараясь утолить голод, мы пытаемся обедать дважды. Фабрика-кухня на Васильевском, столовая студии «Ленфильм», рестораны на Невском и на Кировском проспектах… Где мы только не побывали за эти дни!..
В столовой-подвальчике около Аничкова моста нам дали неполные тарелки супа. На наше возмущение официантка заявила:
«С сегодняшнего дня первые блюда будут отпускаться по 300 грамм»…
***
Без конца воют сирены… Частые воздушные тревоги лихорадят город, изводят, изматывают нас.
В течение дня мы, как загнанные звери, то кидаемся на время тревог в соседние парадные или подворотни, то вновь бежим в очередь и, нередко, теряем её совсем.
Отстояв огромнейший «хвост» у столовой на Каменноостровском, мы достигли к вечеру её дверей и надеемся быть первыми в следующими впуск, как вдруг…
Опять завывает отвратительная сирена, и нас загоняют в убежище на Пушкарской…
После отбоя люди дикой, всё сметающей толпой бросаются захватывать места. Мы не успеваем добежать и попадаем в безнадёжный «хвост». Вскоре столовую закрывают до утра.
Так бывало не один раз.
***
На Большом проспекте я встретила свою крёстную – Лиду.
Беспорядочный поток людей, вырвавшихся из убежищ после тревоги, быстро растекался по тротуарам. Маленькая слепая Лида неуверенно пробиралась в сутолоке толпы, дробно постукивая палочкой.
Я увела её в тихий сквер за Домом Промкооперации, и мы долго сидели там, радуясь неожиданной встрече.
Любимая, добрая крёстная мама… Как похудела, какой трогательно беззащитной выглядит она теперь!.. Я держу её руку в своей, и мне так хорошо, как бывало в детстве, когда эта же рука наделяла меня игрушками и сладостями в дни рождения, приносила мне книжки с картинками, первый раз в моей жизни повела в театр…
«Я сготовлю себе дома,- говорит Лида, - а ты – обедай на мои талоны. И няне принесёшь что-нибудь из столовой»,
Она протягивает мне свою карточку, на которой осталось ещё 5 неотрезанных талонов – 5 дней.
Слепая… одинокая… жестоко обиженная судьбой, Лида делится со мной последним. И она делает это теперь, когда дорог каждый кусок!.. Чем отблагодарю я её за это?
Но я до тошноты голодна, и беру карточку, хотя знаю, что мой поступок – преступление…
***
Людмилу осенила идея – встать на учёт Горкома «ИЗО», чтобы не быть безработными. Это даст нам право получить карточки II-ой категории (служащие).
Сейчас жизнь, как никогда, делается борьбой за существование. И вот этого я боюсь больше всего. Теперь что-нибудь получить – это значит - вырвать, а я этого не умею. Я чувствую, что меня оттолкнут, задавят в толпе сильных людей.
Я не умею брать, а сейчас это уменье – самое главное для тех, кто хочет уцелеть.
***
Получая в Горкоме карточки, я встретила Николая.
В сутолоке и тесноте, пробираясь сквозь гущу людей к учётному столу, я услышала знакомый голос, своё имя.
И вот мы снова рядом… И нет уже больше обиды и ревности, и хочется многое, многое спросить и многое сказать.
- «Скажи, ты был счастлив?»
- «Нет, а ты?»
- «Я тоже».
Вопрос за вопросом, их так много…
Капризная, злая судьба!..
Встреча, о которой я мечтала втайне так долго, сбылась, но в голодном городе, в котором уже бывало по 10-12 тревог в день.
***
В конце августа, в Елисеевском магазине на Невском я купила последнюю коробку конфет для Ольги Крыловой – у неё родилась дочь.
Как несвоевременно появилась на свет эта малютка! Ольга совсем одна. Петуш с первых дней войны на фронте. Известий от него нет.
***
Сентябрь 1941 года.

8 сентября… Первый налёт на город…
Вместе с Людмилой я стою в лестничной клетке одного из домов на пр. Майорова (в нём живет Феня), досадуя и злясь на тревогу, мешающую идти домой.
Сирены завыли в 7. Теперь уже больше 8-ми. Больше часа, как замер город, как пикируют вдалеке тяжёлые самолёты, как отрывисто лают зенитки… Отбоя всё нет и нет…
Люди, стоящие с нами на лестнице, притихли, прислушиваются настороженно, говорят мало – вполголоса, будто чувствуя что-то особенное в продолжении тревоги.
Что происходит над городом?
Этот вопрос я читаю на лицах людей. Этот вопрос я задаю себе, не подозревая, что первые бомбы уже упали на Ленинград…
***
В сгустившихся сумерках мы вышли на улицу.
Некрасивый, лишённый зелени район, застроенный доходными домами, выглядел мрачно и уныло – опустошённо.
Людмила пошла пешком. Я села в трамвай…
Внезапно, на повороте рельс, мне открылась страшное зрелище: огромное зарево полыхало над горизонтом. Столбы чёрного дыма и розового пламени, клубясь и сплетаясь воедино, поднимались к тёмному небу. Красные, зловещие отблески лежали на домах, на асфальте улицы…
«Что это значит?» - подумала я.
«Горят Бадаевские склады» – как бы отвечая на мой вопрос, сказал, ни к кому не обращаясь, человек, стоявший рядом.
Эти слова прозвучали так многозначительно, так пророчески, что ужас объял меня.
Кто этот человек?..
В голосе его слышалось грозное предупреждение.
«То ли ещё будет… Это только начало… Хорошего ждать не приходится…»
***
Бомбёжки по вечерам стали ежедневными.
Ровно в 6 начинают свой вой сирены. Люди спешат до тревоги попасть домой. Если суждено погибнуть, так всем сразу.
Так думают многие.
Сознание неизбежной опасности, наступающей в одно и тоже время, напрягает нервы до крайности, делает людей безумными. Мне рассказывали про одну женщину, ставшую психически ненормальной от сознания, что смерть следует за нею по пятам.
Обладая какой-то необъяснимой чувствительностью, как это бывало в старину у кликуш и ясновидящих, она переходила ночевать от знакомых к знакомым. И три раза подряд в те дома, где она была накануне, попадала фугаска.
Так, убегая от смерти, она сохранила свою жизнь, но рассудок её помутился…
***
Я боюсь убежищ.
Быть зажатой в массе людей, видеть в мертвенно-синем свете их напряжённые лица, их глаза, застывшие в ожидании или медленно, настороженно двигающиеся вслед гулу самолётов, видеть их руки, судорожно сжимающие узелки с домашним скарбом…
Нет.… Не могу.… Это выше моих сил…
Убежище – это западня, где собраны беззащитные жертвы, над которыми беспрепятственно проносится смерть.
И лучше уж встретиться с нею лицом к лицу…
***
С наступлением темноты меня охватывает страх. Я ощущаю его всем своим существом, нервами, кожей.
Я напряжённо жду воя сирены, который, я знаю, неизбежно должен наполнить своими жуткими звуками воздух, весь город, все его уголки…
Звуки сирены причиняют мне физическую боль, они раздражают кожу, вызывают яростную злобу. Слыша сирену, мне хочется сжаться в комок, покрыться какой-нибудь скорлупой, заползти в щель, погрузиться в бесконечный сон, чтобы забыть о том, что идёт война, и что в 6 часов начнётся воздушная тревога…
***
Вспышка ракеты… Мерзкий шипящий свист… Грохот взрыва, глухой подземный рокот и толчок, сотрясающий наш дом снизу доверху. Кажется, что он разламывается на куски, падает в бездну… Значит конец…
Но на этот раз бомба лишь пронеслась над нами, и, как стало потом известно, разорвалась на углу Белозерской. Она разрушила до основания 5-этажный дом. Обломки рухнувших этажей разбирали в течение нескольких дней. Под этим домом было бомбоубежище…
В эту же бомбёжку был разрушен дом на Зелениной. Половина его уцелела и стоит, как макет, показывающий разрезы квартир.
Таких страшных «макетов» появилось уже много в городе и день ото дня становится всё больше и больше.
Наш город грубо изранен, обезображен бомбами. Его площадями, улицами и жителями распоряжается смерть.
Несчастный жребий может выпасть на долю каждого из нас, в любой день…
***
Если раньше, в июле и августе, в Ленинград бежали люди из пригородов, теперь, когда немцы подошли совсем близко, в центр города стекаются жители Кировского и Нарвского районов.
К нам, на Петроградскую, приходят переполненные трамваи. Из них выгружаются семьи с детьми, с домашним скарбом.
Беженцев распределяют по квартирам эвакуированных или же вселяют к тем, кто живёт сравнительно свободно.
С окраин доносится стрельба…
Говорят, что немцы почти у ворот Кировского завода. И всё же я не представляю себе, что они могут войти в город.
Я не знаю, что именно, но что-то должно помешать им.
Хотя в наши силы я уже не верю…
***
Мы живём в замкнутом круге, очерченном смертью. Предел нашей жизни – один день, перерыв между налётами. Но это не самое страшное. Постепенно страшнее бомб для нас становится голод – наш постоянный, не дающий передышки, враг. Мы уже съели муку для наклейки обоев, хотя на пакетах была надпись «Ядовито». Съедены все мои лекарства: рыбий жир, гематоген, гомеопатические сладкие крупинки… Съедены все хлебные корки, которые няня сушила на квас…
Больше «запасов» - нет.
***
Мы имеем сейчас только два пайка – на служащую и иждивенческую карточки. Продукты, полагающиеся по ним на месяц, недостаточны даже для недели. Получить их становится всё труднее. Мясо заменяют яичным порошком, сахар – конфетами, что, конечно, не равноценно. Масла совсем нет. У магазинов, где «дают» что-то, скапливаются огромнейшие очереди – длиною в квартал…
Что делать?.. Я не вижу для нас выхода. Няня стара и не может даже стоять в очередях. Рядом со мною никого больше нет. В огромном городе – одна, как в пустыне…
Норму хлеба уменьшили вторично. На мою карточку полагается теперь 300, а на нянину – 250 грамм.
Надолго ли?..
***
Бомбёжки и вечные поиски еды стёрли все дружеские связи. Где мои друзья, как они живут – я не знаю.
Я ни разу не была у Ольги с того момента, как началась война. Что с ней, жива ли её новорожденная дочурка, пишет ли Петуш – мне неизвестно.
Где Надя и Роня, в городе они или эвакуировались? Тоже не знаю. Я даже не захожу к Шуре Г., хотя наши дома почти рядом. Лишь изредка мы встречаемся на улице.
Бываю только у своей крёстной. Я получила для неё продукты и хлеб, потому что слепую легко могут обидеть в магазине – отрезать лишние талоны на карточке или даже вырвать карточки из рук.
Теперь это вполне возможно

« Последнее редактирование: 03 Фев 15, 03:36 от Ладада »

fauna14

Аватар

Откуда:

На сайте с: 26 Ноя 2014

Сообщений: 122

1 Февраля 2015, 22:35

В 2011 году издательство "Контакт-Культура" выпустило ограниченным тиражом альбом "Плакаты военного Ленинграда", в который вошли плакаты 1941–1945 годов, отпечатанные в блокадном и освобожденном городе. С разрешения ОАО "ТГК–1", поддержавшего выпуск уникального издания, флэш-версия альбома доступна для просмотра: 

http://www.plakat.ru/voennyLeningrad/index.html

 

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

3 Февраля 2015, 03:33

 

Продолжение - Воспоминания Софьи Лелюхиной. Октябрь-декабрь 1941 года.  (Начало #32 и #36)

Октябрь, 1941 года.

Какой неуютной стала квартира!..
Она перестала быть домом, перестала быть защитой от внешней среды.
В любую минуту всё, что приобреталось годами, может исчезнуть, превратиться в груду дымящихся обломков… В моей комнате все вещи кажутся мне чужими. Я уже не прикасаюсь к книгам, не подметаю пол, не вытираю пыль. Зачем?..
Одна, случайно попавшая, бомба – и ничего не станет.
Исчезну и я…
Жизнь делается всё труднее. Норму хлеба убавили в третий раз. Няня и я получаем всего лишь по 200 грамм. Сократили лимит электроэнергии. Дан приказ повесить на окнах маскировочные шторы.
Наступает осень, а с нею – сырость, холод, мрак…
И ко всему этому – голод.
***
Уже давно я не ношу из столовой остатки еды для кота. Остатков нет, и кот наш пропал, как пропали другие коты, собаки, воробьи и голуби.
Год назад я пролила немало слёз, узнав, что мой любимый Барсик, разбился, выпрыгнув из окна. Теперь же нет слёз, нет жалости ни к кому.
Я думаю только о том, как подавить постоянно грызущий меня мучительный голод…
***
В нашем магазинчике на углу стало совсем пусто.
Только прилавок и продавцы. С полок исчезло всё, даже запылённые, выцветшие коробки с суррогатным кофе, малиновым напитком и детской мукой, которые никто никогда не брал. Исчезла даже горчица.
«Из горчицы делают теперь лепёшки, - говорит мне продавщица, - нужно вымачивать её неделю, сливая почаще воду, а потом можно печь…»
Увы, для меня не осталось и горчицы!..
***
Из города эвакуируют заводы. На Тучковом мосту я вижу длинный ряд трамвайных платформ.
Едва покрытые брезентами на них стоят машины, станки…
Безмерно тяжело смотреть на застывшие в неподвижности силуэты когда-то умных, деятельных машин. Теперь это горестные обломки, бессильные что-либо изменить в своей судьбе.
На своём пути я встречаю также много грузовиков, доверха гружёных имуществом военных. Имея возможность пользоваться машинами, они вывозят свои семьи из города.
Для нас такой возможности нет, потому что шоферы запрашивают астрономические суммы.
***
Это психоз и глупость, но Академия Художеств стала в моём сознании единственным безопасным местом в городе во время обстрелов и воздушных тревог. Только под её родными сводами я чувствую себя недосягаемой для снарядов и бомб. Такое же чувство у Людмилы…
Как-то, когда я проходила через Дворцовый мост, внезапно начался артиллерийский обстрел. Снаряды свистели над головой и разрывались то впереди, то за моей спиной… Охрана ПВХО и дворники загоняли прохожих в убежища. Академия была далеко, но я побежала к ней.
Я бежала по опустевшей набережной, бежала стремглав, отталкивая на бегу дежурных, пытавшихся преградить мне путь.
Только бы успеть добежать до Академии, до арки её ворот, и нырнуть под надёжную каменную толщу…
Только бы добежать…
Другой мысли у меня не было.
***
Теперь у нас есть работа. Мы плетём на дому маскировочные сети из толстых льняных ниток – огромные «невода», длиною 12, шириною 5 метров и сдаём их в Горком ИЗО.
Плетение сетей - наш единственный заработок, но его вполне хватает на то, чтобы выкупить паёк. Других расходов у нас почти нет. Сейчас нужно иметь или десятки тысяч в кармане или не больше, чем стоят продукты и хлеб, выдаваемые по карточкам.
***
Убежище Академии стало для нас вторым домом.
Оно находится в подвале под полуциркульными помещениями, опоясывающими внутренний круглый двор.
Поперечные стены разделяют подвал на отсеки. Над каждым отсеком – массивный крестовый свод. Окна и все двери в наружных стенах заделаны наглухо кирпичом. В отсеках устроены нары. На этих нарах живут семьи служащих, преподавателей, профессоров…
Людмила и я также имеем свою площадь на нарах и приходим в убежище на ночь плести сети, потому что в нём сравнительно тепло от большого количества людей и постоянно горит свет.
В последнем отсеке нашего полукольца живёт пианист Софроницкий со своей женой. Он, обычно, сидит на нарах, скрестив ноги, кутаясь в серый женский платок, устремив вперёд отсутствующий, как бы невидящий взгляд. Во время тревог его длинные пальцы судорожно перебирают край платка, бегают по нему, как когда-то по клавишам. Тонкое усталое лицо искажает животный страх. Он, как загнанный в ловушку зверь. Жена заботливо подаёт ему еду, поит чаем.
Рядом с нами – жена профессора П. с рыжей сибирской кошкой, напоминающей лису.
«Лиса» беззастенчиво съедает львиную долю дневной нормы своей хозяйки…
***
Там, где мы теперь спускаемся в убежище, раньше стоял сторож, проверявший студенческие билеты.
Однажды Кубасов, смеха ради, вклеил в свой билет репродукцию с портрета герцога Альбы и потом до конца семестра показывал её «Церберу», который так ничего и не заметил, хотя герцог был изображён на портрете в шлеме и латах полководца XVI века…
Всего два, три года тому назад мы смеялись, дурачились под сводами Академии – теперь ищем здесь защиты от бомб…
***
Уже ни для кого не тайна, что Ленинград в блокаде, что запасов продуктов в нём нет, и что население города увеличилось почти вдвое за счёт тех, кто бежал из пригородов.
Немцам не нужно тратить на нас ни бомб, ни снарядов. Они могут взять город измором – задушить голодом. Видно таково их намерение, потому что бомбёжки почти прекратились.
Наш, когда-то шумный, крикливый дом затих. Каждая квартира замкнулась в себе. Во дворе не играют дети, не судачат кумушки, никто не пилит и не колет дров… Когда идёшь по лестнице, кажется, что двери квартир закрыты навечно, и что жильцов за этими дверьми нет.
Во всем тоскливая тишина и обречённость. Если изредка объявляют воздушную тревогу, то люди даже не спускаются с верхних этажей.
«От смерти не уйдёшь», - говорит моя няня. Так думают, вероятно, и другие.
Инстинкт жизни погашен у людей чувством голода. День ото дня это чувство становится всё более невыносимым – всепоглощающим…
***
Совсем перестали давать электричество. Перестал работать водопровод. Счастье, что в нашей квартире пока ещё действуют фановые трубы.
Няня мастерит коптилку образца 1918 года…
***
Ленинградская гнилая осень в блокадном городе.
Поздно начинающиеся серые рассветы, за которыми следуют тусклые, короткие дни; рано наступающие сумерки; длинные, тёмные вечера и бесконечные чёрные ночи, тянущиеся до следующего серого рассвета…
Город стал неуютным, суровым. Дома, как скорбные израненные исполины поднимаются в низко нависшее, набухшее тучами, небо.
В городе уже нет огней. Жизнь в нём кончается рано, как только его окутывает темнота…
***
Мы отапливаемся буржуйкой, как когда-то в 1918 году.
Няня купила эту «достойную» спутницу голода за 100 рублей и установила её в своей комнате – средней в квартире, и потому более тёплой, чем моя.
Я закрыла свою комнату наглухо до «лучших дней» и перебралась к няне.
Буржуйка… коптилка… карточки…
Как похоже это на восемнадцатый год! Так же холодно, темно, голодно… Всё похоже, только тогда няня была женщиной полной сил, а обо мне, маленькой девочке, заботились взрослые. Тогда можно было поехать в деревню и обменять там что-то на хлеб. Можно было совсем уехать из голодного Петрограда.
Теперь мы в железном кольце… Няня стара и ждёт помощи от меня. От меня – «не научившейся жить».
Буржуйка наша капризна и часто дымит, но всё же она единственное спасение от холода. Настоящего топлива и в таком количестве, чтобы топить печь, у нас, конечно, нет. Буржуйку можно топить мебелью…
***
Ко мне переселилась Людмила, и я этому очень рада. Вдвоём будет легче каждой из нас.
Мы сэкономим топливо, керосин для коптилки и свои силы. Можно будет сменять друг друга в очередях, попеременно топить буржуйку и доставать воду. Можно будет спать в одной постели, чтобы скорее согреться и сохранять тепло всю ночь.
Удобнее будет и с плетением сетей, а главное – каждый из нас не будет так ужасающе одинок…
Людмила привезла с собою своего «медведя», которым будет укрываться, и немного дров.
Меня удивило, что Людмила хранит «запасы» продуктов в чулках, перевязанных по длине тесёмочками. В одной из таких перевязок я видела горох, в другой – рис…
Таких чулок у неё, кажется, две – три пары.
***
Ноябрь 1941 года.
Людмила и я продолжаем плести маскировочные сети. Мы научились плести очень быстро. Челноки буквально «летают», работа спорится, но… на деньги, которые мы зарабатываем – 600-700 рублей в месяц, можно купить только 6 тарелок студня из столярного клея на чёрном рынке.
100 грамм хлеба стоят там же 100 рублей.
Это почти невероятно, это чудовищно, что в обречённом на голод городе есть люди, продающие хлеб…
***
Мы узнали, что в Союзе Художников выдают без карточек дрожжевой суп и котлеты из мездры, которую раньше перерабатывали на мыло…
В огромном выставочном зале бывшего Общества Поощрения Художеств извивается бесконечная очередь из сгорбленных, съёжившихся от холода фигур. Серый свет, проникающий сквозь грязное, запылённое остекление верхнего фонаря, накладывает чёрные тени на измождённые, измученные лица.
Среди стоящих я вижу профессора Тырсу…
С солдатским котелком в руках он терпеливо подвигается вместе со всеми к раздаточному окну, не пытаясь воспользоваться своим положением, чтобы получить раньше других – без очереди.
Он даже шутит со стоящими рядом, выбегает куда-то из очереди, двигаясь так же быстро и легко, как когда-то на занятиях по акварели, когда он «вихрем» носился от мольберта к мольберту…
Получив по котлете и по полкотелка супа, мы съедаем свои порции здесь же в зале за грязным колченогим столом.
Оказывается, что дрожжевой суп удивительно вкусен и даже чем-то напоминает мясной…
***
Если бы можно было забыть о голоде или же утолить его хотя бы на время, впившись зубами в ломоть плотного, настоящего хлеба!..
Если бы…. Но этого не будет. Не может быть. Чувство голода не вырвать, оно всегда со мной, а норма хлеба для служащих и иждивенцев стала 125, вернее 50 грамм, потому что основное в этом хлебе – целлюлоза, торф, шелуха овса…
Люди ухитряются доставать какие-то продукты из-под полы: техническую муку, дуранду, отходы масел, но я совсем беспомощна в таких делах. Я не умею ничего достать и даже не способна что-либо продать из своих вещей.
Нас ничто не спасёт. Мы погибнем, и никто, никто в трёхмиллионном городе не поможет нам. Теперь каждый думает только о себе. Временами мне хочется сойти с ума, чтобы не сознавать действительности.
Говорят, такие случаи уже есть…
***
Только 125 грамм суррогатного хлеба в сутки… Больше ничего, если не считать пустого кипятка, которым мы обманываем свои голодные желудки.
На продуктовых карточках по-прежнему печатают талоны на жиры и сахар, на мясо и крупу, но… в магазинах пусто. Отоварить карточки нельзя.
Анна Петровна отдала нам несколько талонов в заводскую столовую на углу Большого и Гребецкой. Там можно «пообедать» - получить поварёшку полухолодных щей из мороженой капусты и загнивших кочерыжек.
В столовой грязь и запустенье. Тарелок и приборов нет. Да они и не нужны. Каждый приходит с миской или котелком, чтобы дочиста облизать их после еды или отнести в них что-нибудь домой…
В этой столовой до войны я часто видела убогих стариков, собирающих объедки по столам. Официантки грубо расправлялись с ними, без церемоний выталкивая вон.
Но насколько же эти бедняги были тогда счастливее, чем мы теперь…
***
Няня бережно держит в руках свой паёк хлеба – крохотный кусочек – 125 грамм. Молчит…
«Ишь, отвалили, - говорит она, наконец, - хошь ешь, хошь гляди. Небось, себя-то не обделили, товарищи хорошие».
В её словах горькая, глубокая обида.
Она права. Вся тяжесть непредвиденной блокады обрушилась на рядовых людей. Привилегированные не голодают и не будут голодать. Они переживут блокаду на литерных – усиленных пайках.
Переживут её и те, кто работает в столовых или магазинах, кто кормится в госпиталях. Это понятно. Умирающие и тяжелораненые не едят – их пайки может съесть медицинский персонал. В столовых из сотен порций можно что-то сэкономить для себя. У продавцов есть хотя бы крошки…
Но у нас нет и не будет ничего, кроме скудного хлебного пайка, за которым мы будем стоять в бесконечных очередях, стремясь получить свой несчастный кусочек хлеба с раннего утра. Позже может не хватить.
С замирающими сердцами мы будем спрашивать себя: «Достанется ли мне?»…
Уже теперь стоят морозы. Уже теперь я надеваю два пальто: ватное и меховое. В огромные нянины валенки я набила ваты и тряпья. И, всё равно, холод пронизывает меня.
Что же будет дальше, в конце декабря, в январе?..
***
Даже те, кто близок к хлебу и еде, болеют цингой от недостатка витаминов. Овощей в их пище тоже нет.
А как же те, кто существует только на паёк, особенно те, кто стар, или если это подросток?.. Эти гибнут, умирают, как от повальной болезни.
В первую же бомбёжку сгорели Бадаевские склады… Запасы продуктов не развезли по магазинам… Город наполнили беженцы из пригородов – лишние рты.
Всё это промахи и ещё раз промахи, просчёты, за которые сотни тысяч ленинградцев бесполезно расплачиваются жизнью…
***
Люди умирают в городе массами, как это бывает во время чумы или холеры…
Всё больше смертей и вокруг нас.
Умерла соседка Василиса из 28-го номера, и вскоре, вслед за нею – её дочь Маня. Умерла Вера Селиверстова из соседней квартиры. Умерли оба Разумовских со второго этажа… Всех не перечислишь… Их слишком много…
***
20 ноября умерла Лида – барышня Лидия Фёдоровна, как называла её няня… Не стало моей ласковой мамы-крёстной, любившей жизнь и всё живое, не знавшей личного счастья, но умевшей искренне радоваться счастью других.
Я нашла её утром в постели уже окоченевшей. Слепые глаза, какие-то странно белые без привычных мне тёмных очков…, полуоткрытый рот…, маленькая иссохшая рука поверх одеяла…
Всё необходимое для похорон сделала Евгения Константиновна. Она даже пригласила священника, но, как оказалось, напрасно. Едва начав панихиду, крепкий на вид старик зашатался и рухнул во весь рост на пол. Придя в сознание, сказал: «Простите… Не могу исполнить свой долг… Не ел два дня».
Нам удалось похоронить Лиду в гробу и в отдельной могиле (рядом с Марусей, её сестрой). Большинство умерших хоронят теперь в общих рвах и без гробов.
На кладбище, в ожидании могильщика, я видела, как один за другим приезжали грузовики, полные трупов – жертв бомбёжек и голода. От мёртвых тел исходил какой-то въедливый сладковатый запах. Кажется, их поливают специальным раствором во избежание заразы. Трупы, как дрова, сваливали с машин в огромные рвы – братские могилы…
После смерти Лиды я стала хозяйкой её пианино и других вещей. С помощью Людмилы я перевезла к себе на саночках два байковых одеяла, пуховую подушку, стенные часы, знакомые мне ещё с детства, швейную машинку и кое-какие мелочи…
Зачем я взяла эти вещи – сама не знаю. Пожалуй, уступила настояниям няни. Она думает, что я буду жить, и что всё это мне пригодится.
***
Я хожу теперь по улицам, опустив глаза в землю. Я мечтаю найти кусок хлеба, который кто-либо обронил, и я почти уверена, что в какой-то день я его найду.
Несбыточная, наивная мечта. В блокадном городе люди не теряют хлеб. Они несут его домой не в корзинках или авоськах, а крепко прижимая к груди или пряча за пазухой. Они дорожат не только куском – крошкой хлеба.
В еле освещённых коптилками магазинах, напоминающих мрачные катакомбы, люди с лицами мучеников ждут своей порции хлеба часами, занимая очередь с раннего утра.
И если хлеб не привозят вовремя или если его не хватает на всех, люди начинают исступленно кричать: «Заведующую!», «Никуда не уйдём!», «Хлеба давай!», «Сами-то заелись!»…
Кажется, кричит всё существо измученных людей. Они готовы разорвать в клочки тех, кто стоит посредником между ними и куском хлеба и препятствует, как им кажется, получить его вовремя…
***
Буханки хлеба режут теперь особенно – сначала вдоль, а потом – разделяя каждую продольную половинку на куски. Это делается для того, чтобы в каждом пайке было бы по три корки. Такие куски легче, значит больше по объёму. К тому же никто не хочет получать сырой, разваливающийся мякиш.
Взвешивают хлеб с точностью до грамма. Иногда получается по четыре-пять крохотных довесков на одном куске.
Горе той продавщице, которая попыталась бы недовесить кому-нибудь его паёк.
***
Самый важный документ в нашей жизни – это карточка на хлеб. Категория карточки определяет категорию человека. Тот, кто более нужен, получает лучший паёк. Больше продуктов получают также дети до 8 лет. За счёт их поддерживают свою жизнь работающие в яслях и детсадах.
Карточка так дорога, что многие неделями живут бок о бок с умершими, чтобы пользоваться их пайком до конца месяца.
И это никого не ужасает…
***
Декабрь 1941 года.

Молчит радио… Нет газет… В городе зловещая тишина. Даже в трансляционных рупорах не слышно характерного стука метрономов, которые включались во время тревог. Да и тревог уже нет давно. Всё замерло. Город скован морозом и безмолвием. Только откуда-то издалека доносятся орудийные выстрелы. Что делается на фронтах? Этого никто наверняка не знает. А по очередям ползут жуткие слухи:
«Немцы захватили Тихвин. Немцы укрепились на веки вечные во Мге…»
Говорят, что вокруг Ленинграда кольцо немцев, потом кольцо наших, потом опять немцы, опять наши, и так семь замкнутых колец. Все железнодорожные пути в пределах этих колец сняты. Мга превратилась в оплот немецкой обороны с ДОТ’ами и ДЗОТ‘ами, от яйцевидной поверхности которых отскакивают снаряды…
Ужасно то, что немцы обогреваются в тех траншеях, которые мы с таким трудом рыли в июле-августе, то есть всего три месяца тому назад.
А кажется, что это было бесконечно давно!..
***
Тяжёлую обязанность закрывать на ночь входную дверь выполняю я.
Когда в буржуйке сгорает последняя щепка, а дневной паёк начисто съеден, остаётся только одно – ложиться спать. В этот момент, обычно, раздаётся голос няни:
«Софья, иди… закрой дверь…»
Огромным усилием воли я отрываюсь от тёплой ещё буржуйки. До входной двери не более 10 метров. Нужно пройти коридорчик и кухню, но пройти их так трудно…
В окно нетопленной кухни, сквозь обледеневшие стёкла, падают бледные, голубые лунные лучи. Они вырывают из темноты ненужную теперь плиту, раковину, наполненную замёрзшими помоями, и груду мусора на полу. В этой груде разрубленные кухонные полки и кухонный стол, опилки и щепки. Здесь же козлы, на которых мы пилим на топливо нашу мебель.
Как холодно, как неуютно и как страшно…
Запылает ли когда-нибудь огонь в очаге, потечёт ли снова из медного крана вода, будет ли вновь спать в открытой духовке какой-нибудь серый кот «Васька» или «Балда".
***
Давным давно, когда я была совсем маленькой девочкой, в этой кухне по утрам пили «кофий» прислуги. Сюда же приходил каждое утро дворник с огромной вязанкой дров. Здесь всегда было жарко, и вкусно пахло из начищенных медных кастрюль…
И помнится голос мамы: «Соня, сейчас же уйди из кухни. Тебе в ней не место. Маша, закройте плотнее дверь, чтобы запах не шёл в комнаты».
И помню, как нежна была её рука, уводившая меня в детскую…
Милое, далёкое детство! Оно кончилось в 1917 году. Тогда в кухонном очаге горели дедушкины книги и мебель из нашей гостиной, а на конфорках стояла большая закопченная кастрюля с жидкой ржаной кашей или с распаренным овсом.
Здесь в 1922 году, за кухонным столом, няня и я при свете коптилки шили белые тряпочные туфли для умершего Юры. Слёзы застилали нам глаза, но нужно было шить.
Мы громко плакали и шили…
Сколько же было таких слёз и горечи в моей жизни, и как мало радостей…
***
Голод расшатал нервы до крайности. Я способна плакать из-за каждого пустяка и часто дико ссорюсь с няней.
«Иди за хлебом…, опоздаешь…, воды принесла бы…» - слышу я рано утром, когда совсем ещё темно, когда нет сил сбросить с себя одеяло и начать двигаться, когда страшно надевать остывшую за ночь одежду, когда вдвойне трудно, оторвавшись от спасительного сна, возвращаться в жуткую действительность.
Невыносимо… Раздражение, злоба охватывают меня. «Замолчи. Ты лежишь, а я должна мёрзнуть в очередях. И почему? Кто в этом виноват? Из-за кого мы остались здесь?» - взрываюсь я.
«Опомнись, Софья. Нешто я держала тебя? Ехала бы с богом. А меня, старуху, не оставили бы добрые люди».
Раздражение переходит в ненависть. Она ослепляет меня, бешено кипит во мне. Я ненавижу всех. Мне хочется выть по-звериному, бить и ломать всё, что попадёт под руку…
Я стараюсь найти самые обидные, самые грубые и злые слова.
И вдруг злость сменяется щемящей жалостью. Кого я обижаю?..
Кого?.. Измученного голодом, полуживого, старого человека, отдавшего мне свою жизнь…
Позор… Стыд…
Я горько раскаиваюсь. Я ненавижу и презираю себя за свою несдержанность. Хочется сказать няне самые нежные, самые ласковые слова, чтобы загладить свою вину.
***
Разомкнется ли когда-нибудь кольцо блокады, охватившее нас, убившее в нас все желания, кроме одного – жадно есть…, есть и есть, не делясь ни с кем своим куском?
Будем ли мы когда-нибудь снова людьми с человеческими чувствами? Оживёт ли мёртвый город, будут ли выброшены маскировочные шторы, освободятся ли памятники и статуи от дощатых футляров, двинутся ли по улицам, весело позванивая, трамваи?..
Как и когда произойдёт это? Как будут жить люди после этой ужасной войны? Будем ли жить тогда мы?..
***
Всякий раз, когда я получаю по карточкам хлеб, у меня возникает бешеное дикое желание съесть его сразу, тут же на месте – свой и нянин паёк… А потом?..
Потом умереть, замёрзнуть на улице.
Но, всё же, я несу этот хлеб домой и дома режу его пополам, долго примеряя нож, прежде чем сделать на корке надрез. Руки мои дрожат от желания скорее получить свой кусок, но я стараюсь разделить наш хлеб как можно точнее, чтобы не обидеть никого из нас – ни себя, ни няню.
Разрезав хлеб, я заслоняю его собою от няниных глаз и притрагиваюсь к одному из кусков.
«Кому?..» - спрашиваю я.
Теперь мы можем спокойно есть свои доли. Выбор кусков решила «судьба».
Людмила получает свой хлеб отдельно и сама распоряжается им…
***
Такая безнадёжность, такое отчаяние никогда ещё не владели мною.
Город – это снежная неприютная пустыня, в пронизывающем холоде которой нет ни пищи, ни тёплого угла. В сотнях тысяч нетопленных запущенных квартир умирают от голода люди… Можно выйти во двор нашего дома или на улицу, плакать и кричать там, звать на помощь, но… ни одно из окон не отворится, никто не подойдёт ближе, ни один человек не отдаст другому даже малой части своего пайка.
Кто может помочь нам?.. Никто.
Даже Настя – племянница няни, жившая у нас много лет, и та переселилась к более жизнеспособным родным. Там, где она живёт теперь, все имеют рабочие карточки. Там ей не нужно делиться с кем-то своим пайком.
С нами – со слабой старухой и со мною, получающей служащую карточку, Насте теперь «не по пути».
Это вполне естественно, и обижаться на неё – нельзя.
***
Теперь мы живём втроём в одной комнате: няня, Людмила и я.
Нянина койка, мой диван, на котором я сплю вместе с Людмилой, и, постепенно сжигаемый нами, комод – вот наша мебель.
Стол и стулья уже превратились в дым…
Холодная, неуютная блокадная комната. Пропитанная дымом и запахом фекалий из несмываемой уборной, покрытая налётом копоти, замусоренная щепками и золой, сумрачная даже днём, потому что толстый нарост инея и льда на оконных стёклах плохо пропускает дневной свет.
Не комната, а грязное логово, в котором бок о бок с нами поселились уныние, отчаяние, безнадёжность и, подстерегающая нас, голодная смерть…
***
Раньше эта комната называлась «маминой».
В ней стоял туалет с овальным качающимся зеркалом, мамина кровать и гардероб, полный всяких нарядов. В нём хранилось даже маскарадное платье «Млечный путь», от которого я любила тайком отрывать блестящие фольговые звёздочки.
Из этой комнаты мама входила вечерами в детскую поцеловать меня на ночь. Обычно на ней было домашнее кружевное платье с широкими рукавами, и её светлые пушистые волосы свободно спадали по плечам. Иногда же она появлялась в костюме для выхода и в шляпе, то совсем крохотной, чуть держащейся на голове, то широкополой, с прикреплённой к ней вуалью.
Мама уходила к себе, тихонько притворяя дверь, и в детской становилось темно. Только светилась ещё некоторое время замочная скважина, и я смотрела на неё, засыпая с мыслью о моей самой хорошей, самой красивой из всех мам…
И всё это ушло. Исчезло… Мама умерла в 1918 году, сломленная физически и духовно, не сумев приспособиться к новой для неё грубой действительности.
Почти 30 лет спустя я, тоже неприспособленная к жизни, тоже надломленная ею, много раз обманутая в своих надеждах, прожив свою молодость в нужде, хочу забыть о настоящем, вызывая в памяти картины безвозвратно ушедшего детства…
***
Няня просит меня поставить за неё в канун Рождества свечку, которую она хранит ещё с Пасхальных дней.
Отказаться нельзя, и, хотя вечерами у меня только одно желание – лежать без движения, закрыв глаза, я иду во Владимирский собор, единственное место на Петроградской стороне, где можно выполнить эту просьбу.
Владимирский собор… В этом соборе в какой-то далёкий июльский день меня крестили, и добрые руки моей матери-крёстной, бережно приняв меня из купели, вынесли в мир…
Благовест соборных колоколов ласково будил меня по утрам в раннем детстве. Девчонкой я прислушивалась к нему вечерами, играя на улице в «котлы» или прыгая через скакалку. Торжественные звуки медленно спускались на город. Казалось, они успокаивали ветер, легко касались моих растрепанных волос, мягко укладывали пыль на мостовой…
Здесь, в левом боковом приделе, сумрачном и малолюдном, любила молиться моя мать. Она стояла на коленях, обратив к алтарю задумчивое, нежное лицо, а я стояла обычно рядом, обожая её всем своим детским сердцем, восхищаясь ею и, почему-то, всегда боясь её потерять…
***
В этот собор я бегала на исповедь и причащаться из Еленинского, а потом и с Саблинской, в те годы, когда во мне ещё жила вера моей матери, когда я ещё не знала, что можно жить без веры, и что многие из любимых мною взрослых живут именно так…
И вот сейчас, давно утратив веру детских лет, я стою в соборе в Рождественскую ночь и говорю себе с отчаянием: «Если бы я могла верить так, как верила моя мать, как верят люди, пришедшие в собор… Если бы я могла обратиться с мольбою к тёмным суровым ликам, смотрящим из золотых риз…»
***
Декабрьская мгла окутывает улицу. Дома погружены во мрак.
Я оглядываюсь на собор… Величавая масса тёмной, незыблемой громадой высится за пеленой мокрого снега. Чуть светится узкая полоска, рисующая контур наружных дверей…
Я возвращаюсь домой, радуясь, что побывала в соборе.
Я довольна, что выполнила просьбу няни.

« Последнее редактирование: 03 Фев 15, 11:38 от Ладада »

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

6 Февраля 2015, 02:44

 

Окончание - Воспоминания Софьи Лелюхиной. Октябрь-декабрь 1941 года.  (Начало #32, #36 и #38)

 

Январь 1942 года.

Уже пять дней мы не получаем хлеба.
Пекарни не работают, потому что нет топлива и воды. Взамен хлеба выдают муку, но мы не хотим её брать, считая, что это невыгодно: муки дают меньше, учитывая припёк.
Мы ждём хлеба, и с раннего утра стоим на тридцатиградусном морозе, поочерёдно уходя «греться» домой.
***
Чай мы пьём не с сахаром, а с солью, и не только потому, что сахара у нас нет. Нам кажется, что так – с солью сытнее.
От чрезмерного употребления соли всё время хочется пить. И мы пьём, и опять кладём соль в кипяток, и опять хотим пить. Пустые желудки заполняются водой, но чувство голода не пропадает.
Оно не покидает нас даже ночью, когда мы тщетно пытаемся насытиться призрачной едой, которую видим во сне.
***
Перед Новым Годом Людмила нашла Илью.
Вернее, он нашёл Людмилу в её комнате на 4-й линии, зайдя случайно, по пути. Он застал Людмилу за варкой студня из столярного клея. Топливом служили чертежи.
И вот, сегодня, Илья с нами, а с ним «пришли» огромные кастрюли с флотским борщом и гречневой кашей, которые он тащил через весь город в вещевом мешке.
Он принёс также хлеб, банку шпрот и сало.
Илья обещает не забывать нас в будущем. Он ведь не знал, что мы остались в городе. Он не мог даже подумать, что нам так плохо…
Илья с батареей морской пехоты стоит где-то на окраине города за Александро-Невской Лаврой.
«Значит, это твои пушки иногда «разговаривают» с нами?» - спрашиваем мы.
«Да», - отвечает он и смеётся…
***
Ленинград теперь как бы остров. Всё, что вокруг него, всю страну, называют Большой Землёй. Она существует, и люди на ней живут, но для нас, умирающих на опустошённом голодной смертью острове, сообщения с этой Землёй нет.
Ходят слухи, что на Ладожском озере построили ледяную дорогу, по которой уже подвозят продукты и эвакуируют людей. Говорят, что на выезд записывают в райисполкомах.
Увы, это лишь пустая болтовня.
«Пока эвакуации нет, - сказали нам в райисполкоме. - Когда будет – сообщим».
Один шофёр согласен вывезти нас на Большую Землю за 5 буханок хлеба или за 10 тысяч.
«Это недорого, другие берут больше», - говорит он.
Возможно, он прав, но ни таких денег, ни хлеба у нас нет.
***
Няня сильнее меня духом. Она способна надеяться ещё на что-то. «Никто, как Бог!» - повторяет она.
Я же совсем отчаялась, но вместе с тем, как никогда хочу жить. Я не могу смириться с тем, что скоро, может быть, навсегда застыну в мрачной западне, какой теперь стал Ленинград.
Стать жертвой голода… Умереть где-нибудь на улице и лежать там в числе тысяч погибших, имён которых никто не знает и не будет знать, чьи мёртвые тела отвезут навалом на кладбище и зароют там в общих рвах…
Умереть … Это страшно …
Это значит, не ликовать со всеми в день окончания войны, не быть свидетелем того, как жизнь и свет вернуться в наш измученный город, как люди будут обнимать друг друга на улицах и площадях, плача от радости, забрасывая цветами вернувшихся с победой…
Я знаю, что всё это придёт, но … сил жить уже нет.
С каждым днём я заметно слабею… В распухших дёснах начали шататься зубы… Временами сердце сжимается в комок и, как будто оборвавшись, падает куда-то вниз… И, что хуже всего, голодный понос безжалостно уносит остатки моих сил…
Эта болезнь, о существовании которой раньше никто не знал, мучает теперь многих.
***
Анна Григорьевна приняла меня на работу в свой детдом на должность кастелянши.
Питание служащим не дают, но я рада, что нахожусь теперь днём среди людей, хотя и не менее голодных, чем я, но таких добросердечных, как сама А.Г., как Шура Левинтон.
Я что-то делаю, я кому-то нужна, время моё занято не только мыслями о еде.
В наш детдом собирают детей из квартир, где умерли все взрослые. Мне случилось описывать вещи молодой женщины, помешавшейся от голода. Её куда-то увезли, а пятилетнюю девочку взяли к нам.
Когда я сталкиваюсь с подобными случаями или слышу о них, мне кажется, что я ещё полна сил и дождусь конца блокады…
***
Почти все наши дети больны голодным поносом и не могут ходить. Целыми днями они смирно лежат в своих кроватках, положив поверх одеял жёлтые иссохшие ручки. Их печальные глаза с укором смотрят на каждого взрослого. Шура Левинтон, чтобы занять детей, читает им ежедневно по 2-3 часа.
Спокойным, ровным голосом читает она Тургенева, Пушкина, Лермонтова… Её выносливость и самообладание восхищают и удивляют меня.
Я же так малодушна, что завидую детям, когда они едят, и с жадностью слежу, не останется ли что-нибудь в тарелках…
Не задумываясь, я доела бы любые остатки…
***
Детдом, возможно, будут эвакуировать по Ледяной дороге вглубь страны.
Сможет ли Анна Григорьевна взять с собою нас троих – няню, Людмилу и меня?..
Пока что я боюсь даже поверить в такую возможность, чтобы и на этот раз не обмануться в своих надеждах…
***
В столовую для учителей, куда Анна Григорьевна прикрепила наши карточки, мы ходим ежедневно за ложкой каши.
Эта «ложка» называется обедом.
Отдавая талоны раздатчице, мы с трепетом провожаем взглядом все её движения. Вот она накалывает талон…, зачерпывает кашу…
Какой то окажется эта порция? Будет ли в ней 200, полагающихся по карточкам, грамм?..
«Положи мне чуть-чуть побольше!» - молят жадные, голодные глаза.
Но напрасно.
Однажды, получая кашу, Людмила оттолкнула тарелку.
«Здесь нет нормы», - заявила она.
Раздатчица переложила кашу с тарелки на весы… Больше на несколько грамм!.. И эти граммы были безжалостно сняты.
***
Людмила, получив хлеб, бежит из булочной домой.
Она боится, что, идя медленно, успеет съесть свой паёк в дороге за несколько секунд.
А дома удовольствие может быть долгим… Отщипывая крошку за крошкой, можно запивать чёрную, вязкую массу (считающуюся теперь хлебом) горячей солёной водой, создавая себе иллюзию продолжительной еды.
Сидя у тлеющей «буржуйки», мы упорно следим друг за другом. Следим, как исчезают эти крошки, как уменьшаются наши жалкие куски…
И каждому хочется, чтобы его кусок не был съеден раньше…
***
На лестничной площадке, у входной двери я обнаружила письмо Н., отправленное им в сентябре, значит, более, чем три месяца тому назад…
Отвечать или идти в госпиталь было бесполезно. Он писал, что пробудет в нём только 3 дня…
***
Обезумевшая от голода, безразличная ко всему, я уже не имею никаких желаний кроме одного – вдоволь насытиться хлебом, и всё же вспоминаю…
1934 год… весна…
Николай и я стоим в коридоре Академии. Все разъехались на каникулы.
В огромном, пустом здании совсем тихо, только старик Сохин позвякивает ключами, закрывая аудитории.
Мы стоим у окна… Небо покрыто лиловыми тучами… От нависшей, душной напряжённости, кажется, замерло всё в природе. И вдруг падают первые крупные капли дождя, и ливень, бурный, стремительный, ликующий, как весна, мощным потоком заливает маленький дворик.
Запах земли и молодой травы врывается в окна.
Хочется бежать куда-то, навстречу тёплому, весеннему ветру, подставить руки и лицо под этот свежий, струящийся поток, ловить блестящие капли…, смеяться…
Позже в тот вечер мы были в Стрельне, и, бродя по парку, пытались собирать и дарить друг другу букеты из одуванчиков.
Я вспоминаю всё это, перечитывая его письма, перебирая их окоченевшими от холода пальцами, в нетопленой комнате, где окна покрыты толстым слоем инея и льда.
***
Няня давно не встаёт с постели, а я, хотя и продолжаю работать в детдоме, но уже не могу подниматься по лестнице без помощи рук.
Да…ноги нужно поднимать руками и переставлять их со ступеньки на ступеньку. А лестница – как ледяной каскад. Ослабевшие люди, нося воду в вёдрах, расплескивают её, и она сразу же замерзает, потому что январские морозы беспрепятственно проникают сквозь сорванные с петель двери и разбитые стёкла…
***
В моих руках бутылочка растительного масла, кулёчки с сахаром, яичным порошком, крупой… Это нянин и мой паёк. Его выдали, как говорят, на декаду. Я простояла за ним в очереди с шести утра до половины дня.
Я счастлива… Я богата… «Богатство» моё кажется мне огромным, неисчерпаемым… Я могу воспользоваться им, как хочу!..
Я могу поджарить на масле хлеб, сварить в большой кастрюле кашу и есть её три раза в день, поливая маслом, посыпая сахарным песком… Мы даже сделаем омлет и будем пить не солёный, а сладкий, приторно-сладкий кипяток.
Иллюзия «возможного» наполняет меня радостью. Я спешу, я бегу домой, забывая о том, что если мы станем так щедро тратить свой паёк, его нам хватит на 3-4 дня, не больше…
В действительности я смогу из полученных продуктов варить лишь жидкий суп один раз в день, кладя в кастрюлю 2 столовых ложки крупы и чайную ложку масла.
Я не знаю, дадут ли ещё что-нибудь на этот месяц…
***
Временами в голову приходят странные, болезненные мысли, рождённые голодом и темнотой, несвойственные здравому уму.
«Если мы доживём до конца войны, - говорю я Людмиле, - я устрою обед из блокадных блюд и приглашу на него всех своих друзей, чтобы вместе с ними вспомнить, как мы жили, что ели во время блокады…
На закуску будет студень из столярного клея – блокадная роскошь, на первое – щи из кочерыжек, на второе – котлеты из мездры – тоже роскошь. Всё это мы запьём горячей солёной водой… А есть будем при свете коптилки!»
«Ты, Соня, не в своём уме, - возмущается Людмила. – Это было бы ужасно. Ужасно… Как ты можешь думать такое? Это извращение… Кто же придёт на такой обед?
Забыть о том, что было в блокаду, и никогда не вспоминать о ней – вот чего будут желать люди и ты сама, в том числе».
***
Я пришла ненадолго домой из очереди – погреться…
В полутёмной комнате есть ещё кто-то кроме няни. Этот «кто-то» пристально смотрит на меня, но я его не знаю. Я никогда не видела его раньше.
«Кто он? – недоумеваю я. – Зачем он пришёл к нам? Отчего молчит?»…
«Не узнали друг друга, - нарушает молчание няня. – Это Иван Васильич…, спасибо, нас проведать зашёл…»
Иван Васильевич!.. Друг моей юности!.. Мой верный, бескорыстный поклонник, крепкий коренастый человек, любивший футбол и бокс…
Но разве это он? Этот старик с одутловатым лицом, на котором медленно появляется что-то похожее на улыбку.
«Он тоже не узнал меня – мелькает мысль. – Значит…» И я вспоминаю, что с осени не смотрелась в зеркало.
Мы вместе выходим на лестницу. Мне нужно опять идти в очередь – сменять Людмилу. Иван Васильевич берёт меня под локоть. Рука его дрожит, и я чувствую, как слабы его ноги. Они подгибаются при каждом шаге, шаткие, как у пьяного.
«А жить так хочется!» - говорит Иван Васильевич…
***
Коптилка мигает… Огромная тень Людмилы заняла всю стену и, переломившись, расползлась по потолку.
Няня лежит, повернувшись к стене… Мы все молчим…
Тишина гнетущая в доме, во дворе, в городе.
Прошёл ещё один блокадный день, но ничто не изменилось в нашей жизни, не произошло никакого чуда, которого мы ежедневно так ждём.
Злоба и горечь в глубине моего существа. Злоба на немцев, на наших, на Людмилу, невыносимо медленно доедающую свой «ужин», тогда как я уже давно проглотила свой, а няня съела свою порцию ещё утром. Мне и няне уже больше нечего есть до завтрашнего дня, а Людмила ест…
Я вижу это и завидую ей.
«Нарочно тянет, чтобы дразнить меня. Иначе как можно так долго есть этот несчастный кусок!» - думаю я, и ненавижу в это время Людмилу…
***
Морозное утро. Пушкарская безлюдна, только у дома рядом с нашей булочной я вижу группу закутанных в одеяла и платки женщин и детей. На тротуаре свалены в груду мешки, узлы, чемоданы. Похоже, что женщины ждут погрузки на машину, которая вот-вот должна подъехать и захватить их всех…
- « Эвакуируетесь?» - спрашиваю я, не подозревая, каким неуместным окажется мой вопрос, и как издевательски прозвучит он для этих женщин.
Одна из них смотрит на меня с ненавистью и молчит. Другая не поднимает головы. Третья отвечает: «Дура…, не видишь что ли – горим», и показывает рукой во двор.
Там, действительно, горит пятиэтажный флигель. Стёкла в верхних этажах выбиты. Сквозь пустые, закопченные рамы идёт дым, иногда появляются узкие языки пламени, медленно, как бы нехотя, лижущие наружные стены…
Пожаров в Ленинграде теперь много, но их никто не тушит. Дома горят, пока пламя не уничтожит всё, что может гореть. Причина пожаров – буржуйки и коптилки. Где получают кров пострадавшие от огня, кто заботится об их устройстве – не знаю. Погорельцев с Пушкарской на следующий день уже не было на улице, но флигель продолжал гореть, вернее тлеть… Больше недели тлела также «Мытня» - студенческое общежитие около Биржевого моста.
***
Апатия в мыслях, скованность во всём теле… Не хочется поднять руку, сделать шаг. Я способна весь день сидеть в оцепенении, не вставая с места, вложив кисти рук в рукава пальто или муфту.
Я уже не помню, когда я мылась и причёсывалась последний раз. На голове моей болячки. Я боюсь прикоснуться к ним гребёнкой, потому что волосы свалялись как пакля, в них завелись вши. Полна насекомых и моя одежда…
Сгорбившись у буржуйки, я смотрю на такую же сгорбленную, закопченную Людмилу, сидящую напротив, и безнадёжность леденит сердце.
Так было вчера. Так мы сидим сегодня. Так же будет завтра, если это «завтра» придёт к нам.
***
Я иду, вернее, волочу ноги, по опустошённому, занесённому снегом городу, похожему на город, увиденный в страшном сне. И моя походка такая же связанная (скованная ?) , как бывает в кошмаре, когда стремишься, но не можешь идти, когда прилагаешь нечеловеческие усилия, чтобы сдвинуться с места, а вместо этого скользишь назад…
Я вышла утром. Теперь уже день, но я ещё не достигла своей цели – госпиталя на Гороховой, где лежит Гриша. Когда же я дойду и дойду ли? А обратный путь? Как продолжать его? На ногах моих невидимые тяжёлые путы…
Город мёртв… Безжизненны дома с заиндевелыми слепыми окнами, пусты магазины с заколоченными витринами, неподвижны трамваи и автобусы – обледеневшие стоят они там, где прекратилась подача тока, или кончился бензин, или где их внезапно настиг снаряд…
На мертвых улицах есть люди, но это не живые существа – это лишь шаткие тени, более близкие мёртвым, чем живым. Они не улыбаются, они не говорят – они молча идут куда-то…
И мёртвые тоже здесь, на улицах. Их можно видеть на тротуарах, в подвалах, в раскрытых настежь парадных, в грязных сугробах, не скрывающих полностью их тел, посиневших лиц и рук…
Их очень много. Они всюду – от одного из них я отшатнулась, пересекая пустырь вблизи моего дома, нескольких миновала, проходя через парк…
Знаю, что увижу ещё многих на своём пути…
***
В Ленинграде теперь действует только один транспорт – это санки.
На санках везут стариков, которые уже не могут ходить, и ослабевших детей. На санках везут топливо, домашний скарб, воду в бидонах и, завернутых в тряпки, мертвецов…
Гробы - ведь это дерево – значит, недоступная роскошь.
Эти санки, напрягая последние силы, тянут потерявшие человеческий облик люди. Они спотыкаются и падают на своём пути, поднимаются с трудом и опять впрягаются в лямку…
Улица движется… Улица живёт… С утра до наступления темноты по укатанному снегу скользят санки и сани – этот новый вид городского транспорта, созданный блокадой.
Январское солнце и непрекращающееся движение создают днём иллюзию какой-то призрачной жизни, теплящейся в нашем медленно умирающем, холодном городе.
***
Блокадный человек – это не мужчина и не женщина. Это существо без пола, без возраста, утратившее мужские и женские отличительные черты.
Фигура, обмотанная шарфами, закутанная в шерстяные платки, зачастую в двух пальто, с фиолетовым лицом, покрытым копотью буржуйки, с жёлтыми отёками под глазами…
Кто это – она или он? Старик или женщина 30-ти лет?
Дистрофия сравняла всех, отняв молодость у молодых, погасив блеск в глазах, превратив их в тёмные провалы на фиолетово-жёлтой маске лица.
Такая же теперь и я. «Дистрофик» третьей степени с нетвёрдой походкой, шатающаяся на ставших чужими ногах, у которых икры высохли до костей, а опухшие лодыжки задевают одна за другую при ходьбе.
***
Февраль 1942 года.

Шура Г. Сообщила, что в последний день января умерла Катя – её младшая сестра.
Мёртвое тело погибшей от голода сестры Шура завернула в одеяло и на саночках отвезла в морг при больнице Эрисмана. Это самое лучшее, что можно сделать теперь для умерших, потому что сотни их лежат непогребёнными во дворах или на улицах, простирая из сугробов окостеневшие синие руки, как бы моля прохожих вернуть им жизнь…
Я знаю, что Шура делилась последним с любимой сестрой, но что имеет она сама? И чем могла она помочь, если худенькая, слабая здоровьем Катя, истощённая ещё до войны, надломленная неудавшейся личной жизнью, не нашла в себе ни физических, ни духовных сил, чтобы сопротивляться голоду?
Тамара находится в детском саду при фабрике «Светоч». Там ей сравнительно хорошо. На выходные Шура берёт осиротевшую девочку к себе. Афанасий Иванович, отец Тамары, пока ещё в городе. Он где-то работает и, время от времени, заходит к Тамаре в детсад.
***
Хотя норму хлеба 20 января увеличили, и мы получаем теперь по 300 граммов, нам его по-прежнему не хватает. Организм наш так ослаблен, что каждого не насытишь даже буханкой.
Няня обычно лежит, не поднимая головы. Ждёт смерти. Паёк свой съедает сразу. После прибавки я пыталась разделить её хлеб на утро и вечер, как это делаем мы, но она не позволила, сказав: «Дай сюды всё… К вечеру, может, помру».
Руки у няни совсем почернели от копоти и иссохли. Лицо сморщилось и сжалось. Его почти не видно из-под чёрного платка, которым она закутывает голову.
Когда я подаю ей в кровать кусок хлеба и кружку кипятка с солью, она жадно берёт их дрожащими руками, и, часто, слёзы текут из её глаз.
Говорят, что недалеко от Ленинграда стоят эшелоны, полные продуктов, и что их сразу же подадут, как только прорвут блокаду.
Но когда, когда это будет?
***
Вода стала такой же желанной, как хлеб.
В нашем и соседних домах её давно уже нет. Говорят, что есть колонка во дворе одного из домов на Шамшевой. Теперь это очень далеко, но другого выхода нет, и я иду…
Я терпеливо стою в очереди за водой на пронизывающем ветре и морозе.
Увы… Колонка внезапно перестаёт действовать. Оказывается, она работает только до 3-х часов, и я возвращаюсь домой окоченевшая с пустым ведром.
Никогда ещё после смерти матери я не плакала так безутешно, как в этот день…
***
К нашей квартире уже подкрадывается смерть.
Она опустошила квартиры соседей. На нашей площадке из пяти входных дверей три уже некому открывать.
Но мы всё-таки упорно цепляемся за жизнь. Ослабевшие до крайности, потерявшие человеческий облик, грязные, изъеденные вшами, мы ещё мечтаем и надеемся на спасение, хотим жить… А как холодно в квартире!..
Холодно под двумя одеялами, холодно в двух пальто. Руки замерзают в рукавицах и муфте. Ноги коченеют в валенках. Они всё время как будто бы в холодной воде.
Это медленная пытка…
***
Сознание, что мы в «мышеловке», временами доводит до исступления.
Никуда не вырваться из этой «клетки», никуда не скрыться от этого холода, мрака, голода…
То, что было сегодня, будет и завтра, и без конца.
Ничего нельзя сделать, чтобы избавиться от петли, затягивающейся на шее. Некуда убежать, чтобы не видеть больше мёртвого города, не встречать людей, похожих на призраков, не натыкаться на мертвецов.
Ничего изменить нельзя.
***
Особенно сильной была смертность в среде иждивенцев, к которым, кроме стариков, относились подростки.
Принцип неравного распределения продуктов, выражавшийся в поддержке тех, кто ещё мог быть полезен, безжалостно бил по слабым, ускорял их смерть.
Самое страшное зрелище среди дистрофиков представляли подростки в возрасте от 12 лет, особенно мальчики.
Лишаясь права на детские карточки как раз в период самого интенсивного роста, они в большинстве погибали.
***
В один из февральских дней на Подрезовой улице я наткнулась на мёртвого мальчика. Босой, без пальто, с разорванной на груди рубахой (значит, украли карточки), он лежал поперёк тротуара, раскинув руки…
Спутанные рыжие волосы пылали, казалось, как языки огня. Отчаянно борясь со смертью, посиневшее голое тело тёмным пятном выделялось на снегу.
Я отшатнулась в ужасе и страхе. Навстречу мне шёл милиционер…
«Что же это? Что делать?.. Помогите!» - вырвалось у меня. Равнодушно посмотрев на распростёртое тело, милиционер сказал: «Здесь помощь не нужна. Да я и сам такой. Все мы на очереди…» - и пошёл дальше.
У него было отёкшее лицо и нетвёрдая походка.
Да, он прав. Теперь мы уже дошли до того, что не имеем сил поднимать упавших. Кто ещё может, идёт куда-то вперёд, в неизвестность. Слабые падают и гибнут…
В тот же день на Пушкарской лежала мёртвая женщина и, рядом с ней, грудной младенец.
Видно, у неё тоже украли карточки. От горя и отчаяния, не в силах идти дальше , она замёрзла вместе с ребёнком…
Я видела эту женщину и несколько дней спустя.
Мёртвых никто не убирает.
***
Все, у кого ещё есть силы, ездят с санками за водой на Неву…
У нас нет сил, и потому мы собираем снег на заднем дворе, примыкающем к школе.
Этот двор теперь – открытая уборная для всех, но это не останавливает нас.
Мы выбираем свободные от нечистот места, и, снимая верхнюю, покрытую чёрной копотью корку, набиваем снегом тазы и кастрюльки.
Грязная, мутная вода, которую мы получаем из снега, служит нам питьём.
И это ещё счастье, так как других источников питья для нас нет.
***
Мы сожгли уже комод и письменный стол, избежавшие этой участи в 1918 году, сожгли ларь, на котором до войны спала Настя, все кухонные полки, антресоли, все стулья. Скоро уже нечего будет жечь.
Вечерами, когда угасает наша буржуйка, мы переходим в комнату Анны Петровны. Она богаче нас топливом, её буржуйка горит долго и греет нас, возмещая своим теплом недостаток еды.
В тёмной комнате пламя, пробивающееся в щели конфорок, освещает наши изменившиеся, состарившиеся лица.
Освещение снизу кладёт глубокие тени вокруг провалившихся глаз, углубляет морщины на лбу и вокруг запавшего рта…
***
Люди не жаловались, они тихо, безропотно умирали в своих постелях, на улицах, в очередях, на ступеньках магазинов.
Я видела женщину, которая плакала такими горючими слезами, что, казалось, они могли растопить лёд…
Это были слёзы безграничного отчаяния, полной безнадёжности, слёзы, которых никто и ничто не могло бы утешить.
Вероятнее всего, у этой женщины украли карточки.
***
Март 1942 г.

Сегодня 8-е Марта… День Женщины…
Анна Григорьевна велела отпустить из кладовой банку сгущенного молока и разделить её между служащими.
Каждому из нас достаётся по чайной ложке. Это счастье…
***
В нашей комнате днём оттаивает верх окна. Приближается весна…
Блокадная мёртвая весна, неспособная, кажется, породить зелени и цветов. Весна без птиц, без любви, без радостных надежд.
А раньше? В последние дни марта, когда над городом уже веяли тёплые ветры, я начинала мечтать.
Сидя за чертёжной доской или на лекции, я мысленно уносилась вдаль. Я видела себя где-нибудь в полях, покрытых талым снегом, над которыми проносится вольный ветер, или в заросшем Павловском парке, который я так любила, или на маленьком полустанке, затерянном в лесах, где нет почти людей, где эхо далеко и звучно разносит паровозные гудки…
В тёмных сводчатых коридорах я любовалась лучами солнца, проникавшего сквозь замочные скважины из залитых светом аудиторий.
Тонкие полоски золотых лучей прорезали мрак, и так хотелось схватить руками эти пылающие солнечные стрелы…
Тогда всё во мне и вокруг меня было юно, всё жило, надеялось и желало. Теперь в глубине моего существа бесконечный мрак, безмерная усталость. Мне кажется, я уже никогда не смогу смеяться. Молодость осталась за рубежом, который начертала война.
Голод… темнота… холод… картины страдания и смерти…
Этого никогда не удаётся полностью забыть.
***
То, чего мы тщетно добивались в январе, становится возможным.
Началась массовая эвакуация ленинградцев по Ледяной дороге через Ладожское озеро. Союз архитекторов может оформить нам документы.
Людмила настаивает на отъезде: «Нужно ехать. Здесь мы не выживем, особенно ты, Соня. Посмотри на себя».
Людмила права. Я понимаю, что эвакуация – это единственная возможность вернуться к жизни, и мне ясно, что медлить нельзя, так как лёд на Ладоге скоро тронется, но… я не знаю, смогу ли воспользоваться этой возможностью. За последнее время я так ослабела, что стала часто спотыкаться и падать на ходу…
Финляндский вокзал, в моём представлении, удалился теперь на десятки километров, а путь к нему кажется мне полным непреодолимых препятствий…
И если даже я сама доплетусь до вокзала, то кто отвезёт туда няню и наши вещи? Кого просить об этом в блокадном городе, где люди или так же слабы, как я, или хотят получить за свою помощь бешеные деньги, которых у меня нет.
Мария Павловна – племянница няни запросила, например, две тысячи рублей…
***
Наш эшелон отправится 17 марта…
Нужно собирать вещи, и я вхожу в свою комнату впервые после того, как наглухо закрыла её при наступлении холодов 4 месяца тому назад.
Полдень… Комната залита весенним солнцем совсем так же, как это бывало до войны… Его горячие лучи растопили лёд и иней на окнах, но тем страшнее выглядит контраст между пробуждающейся природой и смертью, которая свила себе гнездо в нашей квартире, в нашем доме, в нашем городе…
Я подхожу к трюмо… Опухшее фиолетовое лицо с жёлтыми отёками под глазами, синие губы, седые волосы…
Сколько же теперь мне лет? – 60? А может быть – 80?...
Жалкая, безобразная старуха смотрит на меня из зеркала.
***
17 марта… Мы уезжаем: Людмила, Настя, которая вписана в мой эвакуационный листок вместо няни, и я.
А няня?..
«Помру в дороге, - говорит она. – На месте, может, отлежусь к весне. Явлинья Костентиновна хлеба да воды подаст. Шурка-дворничиха навестит. Бог даст – тебя дождусь… Пущай Настасья едет…»
И я, безумная, безвольная, соглашаюсь с нею, верю её словам!.. Уезжая, я верю в то, что Евгения Константиновна будет смотреть за няней так, как она мне обещает. Неспособная здраво рассуждать, я верю даже в то, что еду лишь на время – за продуктами!.. Каким путём я вернусь в город, об этом я не думаю, этого я не хочу знать. Но я обязательно вернусь.
С собой я беру подушку и пару одеял, два отреза шерсти и вязаный жакет (на обмен). Беру ещё паспорт и свой диплом. Больше ничего.
Прощаясь с няней, я обнимаю её высохшее тело, обливаю слезами её закопченные руки. Захлёбываясь в рыданиях, я повторяю одно и то же:
«Прости… прости… Я была часто груба с тобою…»
«Полно, Софья. Пошто убиваешься так над старухой? Да не на век ведь едешь. Вернёшься – хлеба из деревни привезёшь», - утешает меня няня. Она снимает с себя крест и надевает его мне на шею, потом даёт мне рубль. Зачем?..
На память?..
Тревога, сомнение, отчаяние раздирают сердце. «Ты не увидишь её больше – останься…» - подсказывает сознание. «Уезжай», - кричит моё физическое существо. «Я не могу выносить этой пытки голодом. А что, если это последний эшелон?..»
«Идём… Пора…» - торопят Настя и Людмила.
«Не сомневайся, Соня, поезжай!» - говорит Евгения Константиновна, и я, не находя в себе мужества умереть, обманывая себя тем, что скоро вернусь, делаю первый неуверенный шаг к двери, затем – другой… третий…
***
Прошло 17 лет… Людмила и Митя живут в Ленинграде. Там же Шура, Ольга, Нюра Трофимова, Илья…
А я не нашла в себе сил вернуться в город, так долго бывшим для меня родным.
Мне страшны его дворы – колодцы, скопление людей на улицах и в домах.
Я не люблю его угрюмые фасады с бесчисленными глазницами, похожих друг на друга, окон. За каждым из них – чужая семья, чужая жизнь, чужая судьба.
Иногда я вижу сон, всегда один и тот же… Я в Ленинграде, на освещённой улице, в толпе. И вдруг сирена…
Повинуясь её мертвящему, пронзительному звуку, приходят в движение дома. Они сдвигаются со своих мест, обступая меня со всех сторон…
И вот я уже в каменном, тесном кольце, и я знаю, что это кольцо блокады.
Гаснет цветной неон в витринах, сменяясь тусклым светом синих ламп на входах в убежища…
Толпы исступлённых голодных людей скапливаются у дверей магазинов, окна которых забиты досками и засыпаны песком…
Я вижу обледеневшие, неподвижные автобусы и трамваи, тлеющие неделями дома…
Я вижу, как ветер наметает сугробы на трамвайные пути, как люди-тени, с трудом передвигая опухшие ноги, волочат по снегу.
***
Нет… прочь из этого кольца, прочь из этого города. Я не хочу
видеть смерть, не хочу ощущать опять голод и безнадёжность, не
хочу быть одна в снежном безмолвии…
Пусть это будет только сон…
Я просыпаюсь всегда в отчаянии, иногда в слезах…

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

9 Февраля 2015, 15:19

//В «Лениздате» недавно вышла книга «Ленинградцы. Блокадные дневники из фондов государственного мемориального музея обороны и блокады Ленинграда». В этой книге опубликовано семь дневников: дневник главного инженера 8-й (Дубровской) ГЭС, одной из крупнейших в СССР, — Льва Ходоркова; дневник заведующего райздравотделом Кировского района Израиля Назимова; дневник лектора Политотдела 42-й Армии Владимира Ге; дневник дознавателя военной Комендатуры Ленинградского гарнизона Владимира Кузнецова; дневник преподавателя ремесленного училища при Адмиралтейском заводе Константина Мосолова; небольшой, в основном состоящий из цитат дневник цензора Софьи Неклюдовой и дневник шестнадцатилетнего бойца противопожарного полка Бори Капранова. Также в эту книгу вошли воспоминания Зинаиды Кузнецовой. 22 июня 1941 года ей исполнилось 13 лет. Именно с этого дня начинаются ее воспоминания, по точности и яркости описываемых событий больше похожие на дневник.

Сегодня, в день семидесятилетия снятия блокады, публикуем фрагменты дневника Льва Абрамовича Ходоркова, который автор начал вести с первых дней войны. Машинописныи вариант дневника принес в музеи его сын, Ходорков Илья Львович. От деятельности Ходоркова, без преувеличения, зависела жизнь города. Но из его дневника мы узнаем не только о том, как и в каких условиях ленинградские энергетики боролись за каждую станцию, но и о повседневной жизни города, который почти два с половиной года существовал в запредельных условиях. Наша публикация хронологически охватывает первую блокадную зиму.//

ЛЕВ АБРАМОВИЧ ХОДОРКОВ (1907–1965)

//В 1930 году, после окончания Электротехнического института в городе Киеве, был направлен на работу в Ленэнерго, где и проработал до конца жизни.

1930 по 1937 гг. — начальник котельного цеха 1-й ГЭС. 1937–1939 гг. — начальник котельного цеха 2-й ГЭС. 1939–1941 гг. — зам. главного инженера 8-й ГЭС им. Кирова. 1941 г. — главный инженер 8-й ГЭС.
1941 г. — зам. главного инженера 2-й ГЭС. 1941–1942 гг. — зам. главного инженера 5-й ГЭС. 1942–1943 гг. — главный инженер 5-й ГЭС. 1944–1965 гг. — директор тепловых сетей Ленэнерго.//


22 июня 1941 г.

6 часов утра. Выходной день. Я в кровати. Звонит из Ленинграда штаб МПВО Ленэнерго:
— В Ленинграде учение ПВО. Собрать весь руководящий состав, персонал. Ждать дальнейших распоряжений.
Тон серьезный. Говорю Ане* — война.
Звоню в штаб — собрать начальников, уехавших ко мне.
Одеваюсь, бегу с Алексеевым М. И. на станцию 1.
Речь Молотова... «…бомбардировка наших городов... имеются убитые и раненые...»


3/Х–41 г.

19.40 тревога. Через 2–3 минуты неподалеку упали 3 фугасных бомбы. Вышел на улицу. Прекрасный вечер. Чистое небо без облаков. Над станцией разрывы зенитных снарядов. Слышен прерывистый гул немецких бомбардировщиков. В сторону Смольного упали зажигательные. Поднялся густой черный дым. Ветром облако дыма относит вверх по реке. Конец улицы закрыт дымом. На фоне светлого неба дым кажется мрачным черным сооружением. Постепенно дым окрашивается в розовый цвет. Зарево разгорается. Горит Петрозавод. Справа от нас падают еще зажигательные бомбы. Возникает новый пожар.
Поднялся на крышу станции. Город при полной луне неестественный, как макет. Ни души. Перспектива улиц. Внезапно свист бомб. Яркое пламя. Сильный звук разрыва. Страшное зрелище — возникающее среди домов высокое пламя и грохот разрывов в такой тихий, почти южный вечер на фоне освещенных луной домов. Постовые на крышах испуганно жмутся в кучу. Километрах в двух на чердаке высокого дома возникают и гаснут световые сигналы вражеского сигналиста.
Спускаюсь вниз. Выхожу во двор. Гул самолетов все нарастает. Ищут прожектора. Разрывы зениток все ближе. Толчок. Ветер относит во двор станции густое облако порохового дыма. Трудно дышать. Бегу в вестибюль, закрываю за собой дверь, но дым просачивается и сюда.
Через несколько минут выхожу. Все тихо. Погасли прожектора. Умолкли зенитки. Чуть пахнет дымом. Во рту ощущение сладковатого.
В полной тишине слышны крики и стоны раненых из разрушенного дома.
Чувство ярости и личного бессилия. Устал, как от тяжелой работы. Звоню домой — не отвечает. Поврежден кабель АТС.

Ночь с 5 на 6 октября

За ночь 5 тревог. Ночи поразительные, небывалые в это время года в Ленинграде. Яркая луна, ни одного облачка.
Недалеко от станции поймали ракетчика. Сын бывшего служащего станции.
Ежедневно город обстреливается из дальнобойных. Снаряды ложатся в Московском и Нарвском районах. Значительная часть жителей этих районов эвакуирована на Выборгскую и Охту.
На 1-й ГЭС снарядом убит пом. машиниста на паровозе.
На 3-ю ГЭС упало 3 снаряда, имеются жертвы и повреждено оборудование. Подавляющее большинство рабочих не боится обстрелов и бомбежек. Обстрел и бомбежка не приводят к резкому падению настроения. Хуже с питанием. На станции оно плохо организовано. Кроме того, станции не получают, как военные заводы, дополнительного питания. Жуткое питание и беспорядок в этом деле — вот что сильнее бомбардировки снижает производительность труда. Этому участку нет должного внимания.

12/ХI–41

Сегодня на машине ездил к 8-й ГЭС. Из блиндажа на берегу реки в бинокль осматривал станцию: нигде ни души.
По пути кучки ленинградцев, перекапывающих поля в поисках оставшейся картошки. Счастливцы с небольшими мешочками картошки за плечами. Купить ни за какие деньги нельзя. Покинутые селения. Окна без стекол. Деревянные домики, иссеченные осколками. Крыши со стропилами, как шатры, на земле, сорванные с домов. Пустынно, холодно, снег.
Курица — редкость. Коров единицы. Тощая собака грызет лошадиный кал. По дорогам в обе стороны с лопатами идут люди на оборонные работы. Вдоль дороги доты.

22/ХI–41

Сегодня улетели Аня и Илюшка*. Рад за них. Но как дома пусто... взглянул на Илюшкины вещи и заплакал.
Когда шли на посадку, попали под арт. огонь. Сошло. Норма хлеба рабочему — 250 г, прочим 125 г в день.

21/ХII–41

Девять часов вечера. Темень. Улицы завалены снегом. Снег сгребают с тротуаров и для проезда транспорта, но не вывозят.
Спотыкаясь в темноте о кучи снега, иду по безлюдной улице. Вокруг по горизонту яркие вспышки орудийных выстрелов. Темно. Холодно. Безлюдно. Город в окружении. Вдруг репродуктор на углу запел в эту темень, безлюдие, холод, в эти кучи
снега, вспышки огня веселую песню.

* * *

Трамваи то ходят, то не ходят. Бань мало. Вымылись за пять часов.
Женщина говорит: «Хоть бы ему также досталось. А Гитлера не убивать — мучить надо, как мы мучаемся».

* * *

Могильщик просит за рытье могилы 0,5 кг хлеба. Не дают. Сапожник говорит: слева мертвец, справа мертвец, во втором этаже надо мной мертвец, видно, и мне пора пришла. А одного повезли — гроба нет, завернули в простыню, ноги в черных
носках торчат.

* * *

Женщина говорит: «Вчера в Петропавловской 4 часа мертвяк лежал, через него ходят, никто не убирает».

23/ХII–41

Вчера на станции умерло 8 человек, из них 2 пильщика упали прямо у пил.
Сегодня умерло 5 человек. Вчера поcлали бригаду хоронить — рыть могилу. Из бригады один умер во время рытья.

* * *
На 2-й у котла упал и умер.

* * *

Вчера наши взяли Грузино, вышли к Чудову. Позавчера взяли станцию Войбокало. Немцы отступают по всему фронту.
25/ХII–41

Всеобщая радость — норма хлеба рабочим — 350, прочим — 200.
Говорят, в день умирает до 10 000 человек. Во всяком случае, умирают в день многие тысячи.
В Ленинграде иссякает топливо. Трамваи вереницами стоят на улицах.
Кладбище троллейбусов и автомашин на улицах.
28/ХII–41

Лунный прекрасный вечер. Какая красота. Деревья, провода покрыты густым инеем. Непередаваемая красота. А по этой красоте, по улице, по всей ширине от дома до дома бредут люди. За спиной вязанка дров, на саночках буржуйка и труба кровельного железа. На санках дрова, впереди муж, позади толкает жена, отдыхая через 20–30 шагов.
В домах мертвецы. В каждом доме мертвецы. В нашем доме от голода умер инженер Лавров.
2/I–42

Сильный мороз. Заморозили паропровод и водяной экономайзер котла № 3. У начальника цеха собрались ИТР. Даю указание, что делать. Входит Воронцов — в соседней комнате умирает кочегар. Мы не прерываем своих занятий. Буфетчица. С лопающимся от жира лицом, со смешком говорит: «Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп».
Все мерзнет. Надо спасать оборудование.
4/I–42

Иду домой. Угол Некрасова и Володарского. Ящик с песком для тушения зажигательных бомб у стенки дома. В ящике снег. На снегу навзничь лежит девочка 10–11 лет. Умирает. Стонет перед смертью. Равнодушно проходят.
У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет 8.
Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания. Вечером иду к Саше. Несу покушать. Сильная метель. Темно. Иду с трудом. Промок весь. Отдыхал у него час. Не было сил идти на станцию. Кажется, спасу. Вышел. Улицы пустынны. Мрачно. Кучи снега. Оборванные, свисающие на мостовые провода. Разрушенные дома. Нигде ни человека, ни огонька. Еле добрался к себе. Кто-то украл обед.
Из 95 человек, числящихся по списку, вышло — 25 человек, т. е. 26 %, — остальные больны, ослабли или умерли.
Сплю одетым. В комнате дома 2°.
От Ани ничего нет.
Консервируем кроме котла № 3 еще котлы №№ 1, 5.
Получил письмо от мамы из Куйбышева*, шло 2 месяца и два дня.
Расстреляли двоих из нашего общежития — крали продуктовые карточки у мертвых.
7/I–42

«Внимание, внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны района: артиллерийский обстрел района прекратился, движение граждан и транспорта разрешается».
Над Невским разрыв шрапнели сегодня. Немцы в Детском, Лигове, Петергофе, Шлиссельбурге, у Белоострова.
С мясокомбината видны немецкие окопы, наши батареи стреляют от Московских и Нарвских ворот.
Весь день болит сердце...

9/I–42

Ленинград питался дальнепривозным углем. Уже в августе прекратился подвоз, жгли запасы. Затем стали собирать с мелких точек, оставляя без топлива рестораны, больницы, мелкие и крупные заводы, госпитали, дома. Все свозилось на электростанции, где можно — железнодорожным транспортом, где трамваем, а где автомашинами. Уголь стал для Ленинграда кровью, и этой крови оставалось все меньше. Наконец станция остановилась полностью. Многие военные заводы стали. Резко снизилось изготовление снарядов и других боеприпасов. Торфопредприятия, находящиеся внутри кольца, лесоразработки, работая напряженно, обеспечивают нагрузку системы 25–30 мгвт по 5-й ГЭС. 1-я станция дожигает последний уголь и скоро переходит на консервацию. Еще никогда Ленинградскому фронту и Ленинграду так не нужна была помощь извне, как в эти тяжелые дни января. Мощности едва хватает на хлебозаводы, водопровод и некоторые пищевые предприятия. Иногда выключаются и они. Тяжелое время. Тяжелые дни. От Ани ничего нет. Филя через представителя Горкома предложил вылететь. Звонили об этом. Решил оставаться. Уехали: Парижский, Абрамович, Неплох, Циндерей. Емельянов еле ходит. Говорит с трудом, изменился до неузнаваемости.

12/I–42

Булочная. Женщина получила 200 грамм хлеба. Отходит от прилавка. Истощенный мужчина лет 35 вырывает хлеб. Отвернулся в сторону, нагнулся, жадно поедает хлеб. Его бьют. Он молчит и продолжает жевать. В магазинах не продается продовольствие, 22-ые сутки подряд. Ничего, кроме хлеба. Ничего. Не хватает продуктов для заводских столовых, чтобы один раз в день по карточкам накормить работающую смену. Каждый день выходят из строя несколько человек. Резкое ослабление сердечной деятельности. Температура 35–35,3°.
Скоро не останется ни одного слесаря, если не наступит улучшение. Пожар. Горит четырехэтажный дом, заселенный детьми, не имеющими родителей. Дети не имеют силы уйти от пожара. Пожарные в каждой комнате обнаруживают тела умерших детей. В городе колоссальное количество пожаров от времянок. Больше, чем было от налета авиации. Ежедневно вызывают нашу команду, наши более или менее ели. В городских командах не было 80 % состава — голод.
На станции создан новый стационар на 15 человек для восстановления сил. Накормить там нечем. Вряд ли в этих условиях поможет.

13/I–42

5 или 6 дней не работает радио. Если ребенок высокого роста, ему подгибают ноги, притягивают их веревкой к бедрам, чтобы тело уместилось на небольших санках.
Беседовал с корреспондентом о продовольственном положении Ленинграда: «...5-ый месяц наш город находится в кольце вражеской блокады. Население Ленинграда — рабочие, служащие, ученые, ИТР, все трудящиеся нашего родного города героически и стойко переносят лишения и тяготы вызванные блокадой...» «...за последний период времени, когда нашим доблестным войскам удалось разгромить фашистские полчища под Тихвином, изгнать их из Тихвина, разгромить их на волховском и войбокаловском участках Ленинградского фронта и когда ж/д сообщение между Тихвином и ближайшими станциями к Ленинграду — завоз продовольствия в город существенно облегчен. За последние дни завоз значительно увеличился по сравнению с концом декабря. Сейчас имеется уверенность в том, что, несмотря на большие трудности, доставка продовольствия в Ленинград с каждым днем будет увеличиваться, и это позволит улучшить снабжение продовольствием граждан нашего города. Трудностей впереди еще много. Мы не должны забывать, что еще находимся во вражеском окружении. Но самые трудные дни уже позади...»
В вестибюль вползает умирающий. Вахтер выталкивает его на улицу. Утром будет еще один труп.

22/I–42

На улице почти ни одного нормального лица. Голод влияет по-разному.
— Опухают ноги, руки, лицо. Затекают глаза. Цвет лица серо-зеленый.
— Худеют руки, ноги, тело, лицо. Западают виски, глаза. Перекашивается лицо. Руки становятся тонкими до страшного. Заостряется нос.
— У некоторых лицо темнеет — делается черным. На прохожих с нормальным розовым лицом оглядываются. По улице страшно ходить. Бесконечные покойники на санках. Худые и длинные — не похожи на людей и страшные лица.
Третий день выдают авансом продукты — по 100 г сахара, 400 г крупы. Детям — по 75 г сливочного масла.
На 10 часов отключили 4-ю ГЭС. Замерзли питательные линии. Полопались задвижки. Вчера артобстрел 7-ой ГЭС. Жертв нет.
Съедены все кошки и собаки, большая часть лошадей. Уже несколько дней в продаже прекрасный светлый хлеб. Суточная выработка всей системы — 300 мгвтч.
Давно не было воздушных налетов.

26/I–42

Вчера получил первое письмо от Ани от 13/ХII–41. Илюшка заболел воспалением легких. Что с ним сейчас? Жив ли он? Какая мука!
28/I–42

Проболел семь дней желудком, отощал. Еле таскал ноги. Сейчас лучше. Получили на станцию витамины. Раздаем лучшим людям по 50 г.

9/II–42

Ночью ходил по 5-й. Повсюду, на ступеньках лестниц, на площадках, в переходах, в служебных помещениях, в мастерских, на паровом узле, на полу, на досках, на грязном тряпье, на листах железа, на скамейках, верстаках, столах лежат люди в самых разнообразных позах. Одетые, грязные, чешутся во сне. Станция превратилась в грязный ночлежный дом. Надо наводить чистоту, но в общежитиях холод. Народ жмется к теплу. На 5-ой из 5-ти больших котлов загублено 4. Чинить некому. Собрал небольшую группу и исправляю котел № 4. В правой топке настоящий литейный козел*. Ремонт тянется 7-й день. Рабочие истощены и еле работают. Но даже так работать в этих условиях — самоотверженность. Умер Городков 6/II–42.
Сегодня уехал Саша. Не зря делился едой.
Гусев сообщил, что Илюшка выздоравливает. Какие мучительные две недели. Счастлив каждую минуту.
Деятельность системы все свертывается. Уже стоит 7-ая, 2-ая. Скоро станут 1-ая и 3-я. Останется только 5-я ГЭС.
Меня перевели на 5-ю 3/II. Можно гордиться тем, что в это трудное время я переходил со станции на станцию вплоть до последней действующей.
15/II–42

Населению выдают масло, сахар, мясо, крупу. Немного, но и это счастье.
Умерли Городков, ДЭТ Кудрявцев.
Полопались трубы городского водопровода. Над трещинами высокие ледяные курганы. На улицах народу все меньше. Гробы, гробы, гробы без конца.

18/II–42

Не было воздушных налетов на Ленинград.
У большинства женщин Ленинграда в течение нескольких месяцев нет менструаций. Врачи ожидают массовой гибели женщин к весне.
Угроза страшной эпидемии весной. Вши, нечистоты, трупы, отсутствие воды, грязь в столовых. Свирепствует дизентерия, которая страшно выматывает. В один-два дня человек неузнаваем.
26/II–42

Петроградская сторона. Щель в парке. В щель брошен завернутый в тряпки труп мужчины. Спотыкаюсь. У входа в щель небольшой сверток, перевязанный бечевкой, лежит на земле. Разрываю бумажную оболочку. Выглядывают детские ножки в шерстяных носочках. На помойке голый труп мальчика лет 12–13. Губы, щеки, шея объедены крысами.
Сильный артиллерийский обстрел города. 3 снаряда легли на Марсовом поле.
Приступили вчера к восстановлению котла № 2 — третьего по счету.
В городе настроение лучше. Почти ежедневно выдача каких-нибудь продуктов. Вчера выдавали по 25 г шоколада. Сократилась смертность.
День ленинградской женщины: вынести ведро с нечистотами, пойти с ведрами на Неву. Выстоять в длинной очереди к проруби. Принести воду, накормить ребенка. Стать в многочасовую очередь за продуктами. Пойти в консультацию за подкормом, напилить, наколоть, нанести дров. Растопить печку. Тяжелый день.

4/IV–42

Вчера райком принял меня в кандидаты ВКП(б). Сегодня поехал в город за Аниными письмами.
Попал под сильную бомбежку. Едва выбрался живым. Осколки падали рядом. Попадания на 1-ю, 2-ю и 4-ю. На 2-ой убито и тяжело ранено около 20 человек.
Рядом с Герасимовым в машине убило шофера. На нем пробита шинель. Бомбардировщики пикировали на корабли Балтфлота на Васильевском острове. Крупный налет. Участвовало не меньше 50 машин. Награда — 4 письма.
Пожары выводили дома из строя хуже, чем фугасные бомбы.

8/IV–42
Под вечер пошел пройтись по набережной с командиром краснофлотцев. Прошли километра 3 в оба конца.
Дорожные сцены:
Сцена 1-я. У фабрики-кухни ничком на талом снегу, головой в грязи, умирает женщина. У рта — кровавая пена.
Сцена 2-я. Несколько мальчишек, оживленно перекликаясь, указывают на что-то, лежащее в снегу на берегу реки. Подходим — оскаленная голова торчит из-под снега, как на блюде. Снег по шею.
Сцена 3-я. Грохот разрывов на левом берегу. С недолетом рвутся снаряды. Встают облака дыма. Идем дальше.
Сцена 4-я. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка, завернутое в лоскуты ткани.
В семье — дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Недокармливают, чтобы выжили остальные. Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает. Взрослые озлоблены и готовы убить себя и его.
В других семьях находят моральную силу делить поровну.

Надо помнить, сколько горя и глубокого смысла кроется за каждой коротенькой строчкой записи...

 

* Жена и сын Ходоркова.

Ладада

Аватар

Откуда: Амстердам

На сайте с: 16 Сен 2009

Сообщений: 1389

13 Февраля 2015, 03:02

Киевская ул., 5х  http://www.citywalls.ru/house15828.html

 

8 сентября 2011, 16:04 Рассекречено дело о пожаре на Бадаевских складах 2819 0 4373 Показать код для вставки видео Во время начала Блокады и воздушного обстрела немцами Ленинграда первыми пострадали продовольственные Бадаевские склады. Только сейчас впервые рассекретили архивные документы ГУВД, где написана подробная информация о случившемся. 

8 сентября 1941 года, половина шестого вечера: на улицах Ленинграда гул сирен воздушной тревоги вперемешку с ревом фашистских самолетов. На город обрушивается град из 6 тысяч зажигательных бомб. Моментально вспыхивают почти 200 пожаров. Горят и Бадаевские склады. Тушить огонь фактически некому - из 38 человек местной пожарной команды с огнём борются меньше половины: одних отправили рыть окопы, другие просто не смогли пройти к складам - у людей не было пропуска для передвижения по городу при воздушной тревоге.

Первые городские пожарные прибывают через полтора часа, но тушить уже нечего: из 50 деревянных построек практически полностью сгорели 40. Огонь уничтожил 3 тысячи тонн муки и 2,5 тысячи тонн сахара.

Николай Растворцев, корреспондент: «В отделе архивной информации ГУВД хранится следственное дело №2901 о пожаре на Бадаевских складах. Оно было засекречено больше 60 лет. Здесь все протоколы допросов и полное описание всего, что находилось во всех кладовых помещениях за полчаса до налета вражеской авиации».

Эти документы впервые на телевидении. Из показаний одного из свидетелей: «На территории было больше 1,5 тысяч бочек с водой, 300 ящиков с песком, огнетушители. Но крыши не были обработаны огнезащитным составом, а сами кладовые были закрыты. Приходилось срывать замки и с опозданием обнаруживать очаги возгораний».

Следствие длилось меньше недели, в итоге за халатность по 10 лет получили исполняющий обязанности директора, начальник штаба местной противовоздушной обороны и начальник пожарной охраны.

Николай Растворцев, корреспондент: «Через несколько дней после пожара жители блокадного города начали приходить сюда и собирать землю. Они несли ее домой в ведрах, мешках и даже наволочках, потом варили, процеживали и пили на вид мутную, но на вкус очень сладкую воду».

Анатолий Аминов, блокадник: «Пока земля стояла сухая, мы даже брали комочки этой земли, скатывали шарики, клали в рот и сосали, пока чувствовался вкус сахара». 

Альпинист Михаил Бобров осенью 41-го закрывал шпиль Петропавловки и другие архитектурные доминанты. День начала Блокады почетный житель Петербурга запомнил на всю жизнь. 

Михаил Бобров, житель Блокадного Ленинграда: «Когда я жил на Петроградской стороне, горели склады в Московском районе. Это далековато, но всё-таки, во-первых, доходил этот запах горения даже до Петроградской стороны. Все знали, что горят склады».

Николай Растворцев: «8 сентября 2011 года. 70 лет спустя уже ничто не напоминает о том страшном пожаре. На месте сгоревших складов стоят новые, а железнодорожные пути, которые когда-то были здесь, разобрали за ненадобностью. И всё-таки осколки той эпохи, если присмотреться, можно найти. Вот здесь, например, рельс с гравировкой "1916 год. Сталь". Та самая сталь, что закалялась в огне первого блокадного дня».

Корреспондент: Николай Растворцев

p.grig.ru

Аватар

Откуда:

На сайте с: 03 Апр 2015

Сообщений: 2

3 Апреля 2015, 19:04

Здравствуйте!может вы мне поможете, я ищу историю своей пробабушки Григорьевой Марии,моего деда Григорьев Евгений Иванович,они жили на 10-ой советской в коммуналке вместе с бабушкой моего деда по имени Степанида и отчимом Алексеем.В блокаду Мария и Степанида умерли.Отчим женился вновь.  

p.grig.ru

Аватар

Откуда:

На сайте с: 03 Апр 2015

Сообщений: 2

3 Апреля 2015, 19:12

Здравствуйте!может вы мне поможете, я ищу историю своей пробабушки Григорьевой Марии,моего деда Григорьева Евгения Ивановича,они жили на 10-ой советской в коммуналке вместе с бабушкой моего деда по имени Степанида и отчимом Алексеем.В блокаду Мария и Степанида умерли.Отчим женился вновь.  

люблюпитер

Аватар

Откуда:

На сайте с: 02 Сен 2012

Сообщений: 2736

24 Апреля 2015, 02:10

При поддержке Администрации Фрунзенского района выпущен альманах "Люди и время".

В нем опубликованы воспоминания купчинцев - жителей блокадного Ленинграда, участников войны,  тружеников тыла, узников фашистских концлагерей.

http://www.aroundspb.ru/uploads/war_history/2014_vosp_blokada.pdf

 

fauna14

Аватар

Откуда:

На сайте с: 26 Ноя 2014

Сообщений: 122

26 Апреля 2015, 21:50

БЛОКАДНАЯ ПОДСТАНЦИЯ, наб. р.Фонтанки, 3.

Почитайте словолудие собачьего комментатора, как он пытается внушить читателям бульварного листка для снобов и обывателей, что это здание в стиле конструктивизм (арх. Раиса Коханова) пора снести, а мемориальную доску  перевесить куда подальше. 

Вся эта зажравшаяся, трущаяся вокруг исторического центра бизнес-публика недвижимости нашла в СОБАЧКЕ своего информационного спонсора, который отрабатывает свои серебренники, разглагольствуя о возможности и даже нужности СНОСА блокадной подстанции. Несведущий в архитектуре вещатель делает вид, что де ему ничего неизвестно об архитектурных достоинствах, а также добавляет туману о неизвестности авторов построек конструктивизма и пытаясь унизить этот стиль пишет о размещении на задворках...и т.д. и т.п. Сей вещатель явно страдает неприятием архитектуры модернизма, что свойственно малообразованным обывателям, судящим об эстетической   ценности архитектуры тупо как дворник - есть декор, значит  ценное здание, а коль нет - барахло. 

Зато собачьему комментатору хорошо известно о высокой стоимости каждого квадратногго метра земли в этой части города. Т.е. в архитектуре он слаб, а в денежной стороне вопроса он неплохо разбирается. 

Еще Вы можете узнать в этой заметочке, что известный зодчий-конструктивист  "А.С. Никольский известен де только неосуществленными проектами, почти ничего не построил". :) 

Господин раcсуждает, что "исчезла де у нас потребность в поэтизации производства", что было одной из инспираций архитектуры конструктивизма. Если так рассуждать, то много чего исчезло из нашей жизни, но это не повод для тотального сноса всех исторических зданий, которые были вызваны некоей отмершей сегодня идеей. Эдак можно весь центр снести - ведь почти ничто из первоначальных функций и идей, породивших эти здания не существует в нашей жизни. С такой ограниченностью можно оправдать снос чего угодно - Зимний дворец, например. резиденция царя,и стиль был направлен на восхваление роскоши и могущества имперской власти, а ни царя и, ни потребности восхвалять его власть уж давно нет. Теперь перенести эту ущербную логику на сталинские неоклассические хоромы, призванные идеей поэтизации власти нового вождя и его режима, так наверное тоже нам это не надо , значит и домики эти пора того, снести?  Вот такие глупости пишут, надув щеки, "собачьи" комментаторы.   http://kn.sobaka.ru/n171/06.html

« Последнее редактирование: 27 Апр 15, 10:16 от fauna14 »

Петербуржец

Аватар

Откуда:

На сайте с: 02 Июн 2011

Сообщений: 679

26 Апреля 2015, 22:30

А кто автор этой статьи?

Петербуржец

Аватар

Откуда:

На сайте с: 02 Июн 2011

Сообщений: 679

28 Апреля 2015, 13:30

фото 5-я Красноармейская ул., 1

 

"В следующем, 1942-м году, враги оснастили зажигалки ещё и осколочными гранатами. Мои походы на крышу закончились, когда в ноябре 1941-го года в наш дом попала фугасная бомба весом в тонну. К счастью, она не взорвалась, а лишь своим весом отрубила у семиэтажного дома угол площадью ровно в две комнаты. Исчезли, превратившись в груду строительного мусора, 14 комнат, вместе с людьми, их населявшими. Жертвы были и среди тех, кто укрывался в «бомбоубежище»: его потолок бомба тоже обрушила. Один из моих приятелей выжил чудом: он лежал на кровати в комнате седьмого этажа, а все его родственники сидели за столом, играя в карты. Он видел, как чёрная громадина, пронзив потолок,обру-шилась вместе с обломками крыши в центр стола и увлекла за собой и стол, и пол, и всех его близких.

На другой день я подходил к дверному проёму, чтобы поглядеть вниз, на кучу обломков; там копошились спасатели. Видел и кровать, притулившуюся к стене обрушившейся комнаты седьмого этажа. К середине ноября пришёл голод. Электричество погасло, не стало газа и отопления, в кранах пропала вода, а морозы усилились."

 

http://blokade.net/book/513

 

http://blokade.net/book/177

Элеонора

Аватар

Откуда:

На сайте с: 24 Сен 2011

Сообщений: 45

2 Мая 2015, 16:10

17 Линия В.О., 4   http://www.citywalls.ru/house13478.html

 

Из блокадного дневника учителя истории А.Н.Мироновой (ЦГИПД, фонд 4000, оп. 11 д. 71)

 

Элеонора

Аватар

Откуда:

На сайте с: 24 Сен 2011

Сообщений: 45

2 Мая 2015, 18:59

Из блокадного дневника библиотекаря, литературоведа и литературного критика  Ольги Федоровны Хузе (1909 - 1981).  Страшную зиму  1941/42 года она  пережила  в  доме на Мончегорской ул., д. 2 кв. 14 http://www.citywalls.ru/house6352.html  и  постоянно ходила к маме на ул. Чайковского, д. 1 кв. 3 http://www.citywalls.ru/house1.html

 

8 марта 1942 г.  

<...> Что ж записать о быте? Быт тот же. Маруся переживает стадию неистового голода, которую я пережила в январе. Я, уходя, прячу от нее хлеб (для нее же). Вчера она перерыла все ящики шкафа, - и нашла-таки и весь день чувствовала себя виноватой. Я-то ее не виню, я хорошо ее понимаю и стараюсь сделать обед и ужин если не сытнее (не из чего!), то повкуснее, аппетитнее, красивее. Выдача продуктов бог знает как ничтожна: Марусе 200 гр. овсянки на декаду! Вот и комбинирую, что могу, со столовой и, надо сказать, что это нелегкое дело. У нас понемногу вырабатывается норма: 35 гр. крупы на кашу на каждую из нас. Разве это не кукольная порция? Но больше не из чего. Больше нет. Клянусь, будет сделано все, чтобы продержаться до лучших дней, пока есть силы, - но продержимся, это вопрос открытый, смерть сторожит у дверей. Пару дней тому назад навестила институт усовершенствования учителей. В феврале здание еще вдобавок к осенним разрушениям разрушено вражеским снарядом. Внизу в кабинетах разбитые рамы, ветер гуляет, мерзость запустения. Живые сотрудники забились в кухню на 3-ем этаже. Видела из знакомых Гиттис и Люденскую. У Изабеллы Васильевны настроение безрадостное. У Люденской погиб 17-летний сын - ушел из дому по делам и не вернулся, - по-видимому, ослаб, упал и замерз, - а дальше известно что - морг, и концов не найти никогда.

Я не узнала Раскина и Бернадского - так изменились. Раскин худой, лимонного цвета опухоль, усталые внимательные глаза. Серг. Вас. Клитин умер. Об остальных не узнала ничего точно, - говорят, что вымерло около трети сотрудников. Ушла из института необычайно подавленная.

В 9-ой школе опять смерть - умерла Ан. Ив. Лобанова, - второй словесник школы. За два дня до смерти говорили мы с ней о Кронине, Голсуорси, но она уже едва ходила, падала. И, несмотря ни на что, - вчера для учителей этой школы делала доклад «Образ женщины в русской литературе». Приятно и радостно было видеть, как оживились глаза и лица. Великая русская литература, оружие в бою с голодом, холодом и смертью! Сколько радости и бодрости, сил и надежд дает она в наши дни.

Радуешься приближению весны, но и страшно: вчера после трехмесячного перерыва над городом были немецкие самолеты. Тревоги не давали, зенитки лаяли бешено. Совсем близко от меня (не судьба была вчера погибнуть) была сброшена небольшая бомба, которая не разорвалась (когда я возвращалась на Чайковскую).

Откуда-то из пригорода мерзавцы почти ежедневно обстреливают город. Они пристрелялись к району Фонтанки, Соляного переулка и Гагаринской. На днях около 9 ч. утра садили они снаряды минут 20. Одно попадание было рядом - в павильон ресторана Летнего сада на берегу Фонтанки. Наш дом закачался, как зыбка, но стекла у Маруси еще уцелели. Мы лежали в постелях, хладнокровно распознавая по звуку, где разорвался очередной снаряд. Осенью я, по крайней мере, укрылась бы в коридоре. <...>

 

http://knigosite.org/library/read/95371

 

Фото О.Ф.Хузе 1937 г. из моего семейного архива.

 

люблюпитер

Аватар

Откуда:

На сайте с: 02 Сен 2012

Сообщений: 2736

6 Мая 2015, 15:37

Из книги "Блокадная тетрадь".Автор - Антонина Масловская, жительница Охты.

Есть в книге места, которым нужно определить современный адрес.

 

...Метро вынесло меня на площадь Александра Невского, и побрела я по новому послевоенному мосту, уклешняясь глазами в наш "островок", где во время войны теплилась моя жизнь.

...Вот недостроенная набережная перед фасадом огромного, серого, как осенняя вода, ведомственного здания. С этого, тогда еще дикого обрыва я сигала на лыжах под ребячий гик, и самодельный трамплин выбрасывал меня почти на середину реки. Вспомнилась санная горушка около нашего дома на Перевозной.

Уличка та старинная: из двух домов. Еще при Петре Великом там было определено место для пристани. Перевоз с ранней весны до поздней осени служил прогулочным маршрутом охтинской мелюзге: где еще дешевле прокатят на пароходе?

...Мост Александра Невского миновала. С предмостья завиднелось общежитие Химического техникума. Оно срезало панораму Невы. Старый кирпич фасада побурел от мокрых ветров и сурового времени. Надо пересечь Малоохтинский проспект, чтобы ступить на землю, где стоял наш дом. Переход обозначен знаком - горит красный свет. Перебежать немыслимо -  сплошной поток грузовиков по асфальтированной трассе. Когда-то на этой дороге купались в пыли куры...

   Вот булыги, оставшиеся от спуска к воде. Здание общежития, которое заслоняло нас от невских сквозняков, как бы вытянулось - раньше оно утопало в зелени, теперь деревья сохнут на корню.

...Вот  тут стоял наш дом. Пунктирно торчат из травы каменья от фундамента. Вместо него - трансформаторная будка как обелиск погибшим нашей семьи. Хотела потрогать, но сквозь туманную пелену прочитала предостережение: "Осторожно - высокое напряжение!".

...Около Большеохтинского моста ширится судоремонтная верфь "Петрозавод", основанная в начале восемнадцатого века. А напротив, все на том же берегу, Завод мореходных инструментов, с которого добровольцем ушел из слесарного цеха наш Иван, так и не прислав с фронта ни одной весточки.

   Блокадников-охтян выжило больше, чем в центральных районах: они издавна огородничали, разводили цветы, кое-кто ухитрялся держать кур, а то и поросенка. Словом, довоенная Охта оставалась деревянной слободкой при большом городе. Но главное, когда затянулась петля Блокады, нам было что жечь в ту первую студеную зиму: пошли в ход дорожные настилы, не говоря уж о заборах, сараях и самих домиках, рубленных  из добротного леса. Они, да и лачуги наши, поддержали сотни, а то и тысячи угасающих жизней. 

   После беспощадной разборки деревянных домов на Охте остались только каменные достопримечательности: двухкорпусный городской приют, Мариинская православная церквушка с часовенкой, конечно, обезглавленные, церковные хоромы, в которых когда-то жили служки, заводоуправление "Буревестника" и доходный домина "Гном", названный так в честь уютного немого дореволюционного кинематографа, когда-то расположенного в первом этаже. От развлекательного зала остался только козырек над отдельным подъездом. Потом этот кинотеатр приспособили под квартиру, вход в которую был прямо с кухни - бывшего фойе...

   Дом этот стоял на Малоохтинском проспекте во время войны, как одинокий кариозный зуб, видный издалека. Недавно и его взорвали, позарившись на большую территорию, необходимую для расширения "Буревестника". В доме этом я с родителями поселилась в просторной комнате, с балкона которой мы обозревали Неву, деревья и кустарники нашего садика вокруг избушки на Перевозной. Память не сохранила той печальной картины уничтожения нашего обжитого очага, в котором до войны жилось нам дружно и вольготно.

   Теперь на Охте нет ни церкви, ни кладбища, ни дома писателя Помяловского, ни старой улицы Оградской, единственной стороной примыкавшей к погосту, а потом переименованной в его честь. Прах печального прозаика еще до войны перезахоронили  на Литераторские мостки Волковского кладбища.

   Но осталось название Перевозного, правда, не улицы, а переулка, где счет каменным домам по-прежнему идет от Невы.

   Память-то сберегла почти все, но теперь Охту не узнать, и удивляешься, встретив прежние названия улиц, жизнь которых ничего общего не имеет с довоенной.

 

 

Навигация по форуму
Переход на форум:
Сейчас на форуме
Сообщения
Всего тем: 1178
Всего сообщений: 49642
Посетители
Гостей: 113
Всего сегодня: 6119